Собрание ранней прозы — страница 109 из 149

В унылой апатии он поднял глаза к плывущим медленно облакам, пестро-перистым, рожденным морем. Словно орда кочевников, странствующих в пустыне небес, шли они высоко над Ирландией, держа на запад. Европа, откуда пришли они, лежала там за Ирландским морем, Европа чужеязычная и многодолинная, опоясанная лесами и крепостями, полная окопавшихся и изготовившихся в поход народов. Ему слышалась где-то в нем, внутри, путаная музыка из имен, из воспоминаний, которые он почти узнавал, но не мог ухватить хотя бы на миг — потом музыка начала уплывать, уплывать, уплывать — и от каждого уплывающего шлейфа музыкальной туманности отделялся один долгий призывный звук, как звезда прорезающий сумрак тишины. Эгей! Эгей! Эгей! То взывал голос из потустороннего мира.

— Привет, Стефанос!

— Грядет великий Дедал!

— Ох!.. Эй, будет, Двайер! Будет, говорю, а то в рожу получишь… Ох!

— Таусер, молодчага! Окуни, окуни его!

— Сюда, Дедал! Бус Стефануменос! Бус Стефанефорос!

— Ага, окунай! Давай, Таусер, пусть хлебнет!

— Помогите, эй, помогите!.. Ох!

Он узнавал их всех вместе по голосам, прежде чем мог различить лица. От одного вида этого месива мокрой наготы его пробрало холодом до костей. На их телах, трупной белизны, или с бледно-золотым отливом, или с грубым загаром, блестела морская влага. Служивший трамплином камень, плохо прилаженный на других камнях, шатавшийся при каждом прыжке, и грубо отесанные камни пологого волнореза, на который они взбирались в своей возне, блестели холодным мокрым блеском. Полотенца, которыми они хлестались, набрякли от холодной морской воды, а волосы слиплись, пропитавшись холодной соленой жижей.

Он внял их окликам и остановился, отзываясь легкими репликами на их шутки. Какие все они были невыразительные: Шьюли — без широкого, вечно расстегнутого воротничка, Эннис — без ярко-красного пояса с пряжкой в виде змеи, Коннолли — без своей охотничьей куртки с карманами, лишенными клапанов. Вид их вызывал боль; и боль, острую как нож, вызывали признаки взросления, которые делали отталкивающей их жалкую наготу. Может быть, своим шумным скопищем они спасались от страха, таившегося в их душах. Но он, отделенный от скопища и от шума, хорошо помнил, в каком страхе стоял он перед тайной собственного тела.

— Стефанос Дедалос! Бус Стефануменос! Бус Стефанефорос!

Их подтрунивания были не новы для него, и теперь они льстили его спокойной, горделивой самостоятельности. Теперь, как никогда прежде, его странное имя звучало для него пророчеством. Воздух, серый и теплый, казался таким вневременным, а настроение его таким переливчатым, отрешенным от всего личного, что все столетия для него сравнялись. Вот только что, миг назад, сквозь облик города в дымке проглянул призрак древнего королевства датчан. Сейчас же в имени легендарного искусника ему слышался шум смутно различимых волн; и представлялась крылатая тень, летящая над волнами, медленно поднимающаяся ввысь. Что значила она? Была ли то причудливая эмблема, открывающая страницу некой средневековой книги пророчеств и символов — подобный соколу человек, взлетающий над морем — к солнцу, предвестник цели, служить которой он был рожден, к которой шел сквозь туманы детства и отрочества, — символ художника, который в своей мастерской выковывает заново из косной земной материи новое существо, парящее, неосязаемое, нетленное?

Сердце его трепетало, дыхание участилось, и шальной порыв пронесся чрез все его существо, словно бы оно воспаряло к солнцу. Сердце трепетало в экстазе страха, но душа уносилась ввысь. Душа парила в потустороннем мире, а тело, такое знакомое, очистилось в одно дыхание, освободилось от неуверенности, стало лучащимся и слилось со стихией духа. Экстазом полета лучились его глаза, наполнялось рвущееся из груди дыхание, и все члены сделались тоже трепетными, лучащимися, подхваченными неудержимым ветром.

— Раз, два… Берегись!

— Ай, меня утонуло!

— Раз! Два! Три! Прыгай!

— А теперь я! теперь я!

— И — раз!.. Уф!..

— Стефанефорос!..

Горло его томилось желанием издать крик, крик сокола или орла в вышине, желанием пронзительно выкрикнуть всем ветрам о своем освобождении. Жизнь призывала душу его к себе, и голос ее не был ни грубым угрюмым голосом мира долга и безнадежности, ни тем нечеловеческим голосом, что звал его к тусклой службе у алтаря. Одно мгновение шального полета освободило его, и ликующий крик, которому не дали вырваться его уста, расколол его мозг.

— Стефанефорос!..

Что теперь это все, как не саван, сброшенный с тела смерти, — этот страх, не оставлявший его ни ночью ни днем, неуверенность, кругом оковавшая его, стыд, унижавший его и внешне, и внутренне, — разве это не саван, не могильные покровы?

Душа его восстала из могилы отрочества, стряхнув с себя могильные одеяния. Да! Да! Да! Как великий искусник, чье имя он носит, он гордо создаст из свободы и мощи своей души нечто новое и живое, парящее и прекрасное, неосязаемое, нетленное.

Он возбужденно пустился дальше, сойдя со скал, он больше не мог сдерживать разгоряченную кровь. Его щеки, он чувствовал, горели, из горла рвалась песня, ноги стремились неудержимо в путь, дальше и дальше, на край света. Вперед! Вперед! — словно взывало его сердце. Над морем сгустится мгла, долины оденет ночь, а перед путником забрезжит заря, откроет ему незнакомые поля, и холмы, и лица. Где?

Он глянул на север в сторону Хоута. Море отступило за линию водорослей с мелкой стороны волнореза, и волна быстро убегала вдоль кромки берега. На мелководье обнажился уже длинный овал теплого сухого песка. Тут и там среди мелкой зыби поблескивали песчаные островки; у этих островков и вокруг длинной овальной отмели среди мелких ручейков на пляже рассеяны были легкоодетые пестроодетые фигуры, которые перемещались и нагибались.

Через минуту он уже стоял босой, засунув носки в карманы и повесив через плечо парусиновые туфли, связанные за шнурки, — потом добыл из наносов прилива между скал заостренную, изъеденную солью палку и спустился по волнорезу вниз.

Поток струился по пляжу — и, медленно бредя вверх по его течению, он всматривался в бесконечную вибрацию водорослей. Изумрудные, черные, рыжие, оливковые, они двигались под водой, кружась и покачиваясь. В струях потока, что казались темней от этой бесконечной вибрации, вибрировали отражения облаков. Облака плыли по ветру над его головой в тиши — и в тиши у ног его плыли по течению пучки водорослей — тишь стояла в сером и теплом воздухе — а в жилах его пела шальная новая жизнь.

Куда кануло его отрочество? Где душа его, отступившая пред своей судьбой, чтобы скорбеть в одиночестве над позором своих ран и царствовать в убогой обители самообмана, облачившись в истлевший саван и венок, который распадется в прах от одного прикосновения? И где он сам теперь?

Он был один. Ни под чьим надзором, вплотную к неистовому сердцу жизни, счастливый. Один — юный и своевольный, с неистовым сердцем, один в неистовых воздушных просторах, среди соленых волн, морских щедрот — водорослей и ракушек, солнечного света в пасмурной серой дымке, и пестроодетых легкоодетых фигур детей и девушек, и звучащих в воздухе детских и девичьих голосов.

Перед ним посреди ручья стояла девушка, она стояла одна, не двигаясь и глядя на море. Она напоминала создание, каким-то волшебством превращенное в подобие невиданной и прекрасной морской птицы. Ее длинные, стройные, обнаженные ноги, точеные, будто ноги цапли, были белы и чисты, лишь одна изумрудная полоска водорослей метила их как знак. Выше колен ноги были полней, мягкого оттенка слоновой кости, и только уже почти у бедер нагота их скрывалась белыми оборками панталон, как белым пушистым оперением. Подол серо-голубого платья был спереди смело подобран и подоткнут вокруг талии, а сзади спускался голубиным хвостом. Грудь тоже как у птицы мягкая и хрупкая — хрупкая и мягкая как грудка темноперой голубки. Но длинные светлые волосы были девичьи — и девичьим было ее лицо, отмеченное чудом смертной красы.

Она стояла одна, не двигаясь и глядя на море; когда же она ощутила его присутствие, его взгляд, полный преклонения, она повернула свой взгляд к нему и спокойно встретилась с ним глазами, без смущенья и без развязности. Долго, долго она выдерживала его взгляд, а потом отвела спокойно глаза, устремив их вниз, на ручей, и тихо плеская воду ногой — туда, сюда. Первый легкий звук тихо плещущейся воды нарушил молчание, звук легкий, негромко шепчущий, легкий как звон во сне — плеск туда и сюда, туда и сюда — и легкий румянец задрожал на ее щеках.

— Боже небесный! — воскликнула душа Стивена в экстазе мирской радости.

Внезапно он отвернулся от нее и зашагал стремительно прочь по берегу. Щеки его горели — тело было в огне — ноги дрожали. Вдаль, вдаль, вдаль, вдаль устремлялся он по пескам, распевая неистовый гимн морю, приветным зовом встречая пришествие жизни, которая позвала его.

Образ ее навеки вошел в его душу, и ни единым словом не было нарушено священное молчание его восторга. Ее глаза позвали его, и душа рванулась навстречу зову. Жить, заблуждаться, падать и побеждать, вновь творить жизнь из жизни! Неистовый ангел явился ему, ангел смертной красоты и юности, посланница сияющих царств жизни, чтобы в один миг восторга перед ним распахнулись все врата путей заблуждения и славы. Вдаль, вдаль, вдаль, вдаль!

Он остановился внезапно и услышал в тишине стук собственного сердца. Куда он забрел? И который час?

Кругом не было ни души, и в воздухе не доносилось ни звука. Отлив, однако, сменялся уже приливом, и день клонился к закату. Он повернул прочь от моря и бегом начал подниматься по отлогому пляжу, не обращая внимания на острую гальку, — пока не заметил песчаную ложбинку меж дюн, поросших пучками трав. Там он прилег, чтобы мирная тишина вечера помогла успокоить его взбунтовавшуюся кровь.

Он чувствовал над собой просторный и равнодушный купол, спокойное шествие небесных тел — под собой же чувствовал землю, что родила его, приняла к своей груди.