— Это вовсе не оскорбление, — молвил Стивен, резко краснея, когда до него вдруг дошло, какова оборотная сторона образа, — если мужчина просит женщину о том, о чем я попросил вас. Вас рассердило что-то другое, не это.
— Мне кажется, вы сошли с ума, — сказала она и прошла быстро мимо него, не обращая внимания на его прощальный жест. Однако она шла не так быстро, чтобы скрыть слезы на глазах, и он, поразившись при виде их и недоумевая об их причине, забыл произнести прощальное слово, уже бывшее на губах. Когда он смотрел, как она быстро удаляется с немного опущенной головой, он чувствовал, казалось, как две души, ее и его, разделяются резко и быстро и навсегда, побыв один миг на волосок от слияния.
XXIV
Линч вдоволь поухмылялся над приключением[57]. Он объявил, что это была оригинальнейшая попытка соблазнения из всех, о каких он слыхивал, до того оригинальная, что…
— Знаешь, что я тебе скажу, — говорил он, — для обычного человека…
— То есть для тебя?
— Для обычного человека это выглядит так, будто ты на время утратил всякое разумение.
Стивен неподвижно смотрел на носки своих башмаков; они сидели на скамье в Грине.
— Это было лучшее, что я мог сделать, — сказал он.
— Ага. Такое лучшее, что хуже некуда. Ни одна девица с каплей мозгов не стала бы тебя слушать. Это так не делают, старина. Ты за ней гонишься как оголтелый, весь в поту подбегаешь и выпаливаешь, пыхтя: «Давай ляжем». Ты что, пошутить хотел?
— Да нет, я вполне серьезно. Я думал, она могла бы… Сказать честно, не знаю, что я думал. Я ее увидел, как я тебе говорил, пустился бежать за ней и выложил, что у меня было на уме. Мы дружили уже давно… А теперь, похоже, я вел себя как свихнувшийся.
— Ну, это нет, — сказал Линч, надувая грудь, — не свихнувшийся, но ты поступил до того странно.
— Если бы я пустился за ней и сделал бы предложение, хочу сказать, предложил бы брак, ты бы не говорил, что я поступаю странно.
– [Нет-нет] Даже в этом случае…
— Нет-нет, не обманывай себя, не говорил бы. Тогда ты бы мне нашел оправдание.
— Что ж, в браке есть нечто относительно здравое, разве не так?
— Для твоего обычного человека, возможно, — но только не для меня. Ты читал когда-нибудь описание обряда бракосочетания в Служебнике?
— Не заглядывал.
— Так прочитай. Ты живешь как протестант, как католик ты себя проявляешь только в спорах. Так вот, этот обряд я не принимаю: он не настолько здрав, как ты думаешь. Мужчина, что клянется перед всем миром любить женщину, пока смерть его с нею не разлучит, не говорит здраво, ни с позиции философа, знающего, что такое изменчивость, ни с позиции здравого мирянина, знающего, что в таких делах безопасней быть зрителем, чем актером. Того, кто клянется совершить нечто, что вовсе не в его власти, нельзя расценивать как здравого человека. Что до меня, то я не верю, чтоб хоть когда-нибудь бывал случай такой неистовой и сильной страсти, которая бы давала право сказать своему предмету обожания: «Я мог бы любить тебя вечно». Ты должен понять важность Гёте…
— Тем не менее брак — это обычай. А следовать обычаю — признак здравомыслия.
— Это признак обычности, то есть ординарности. Допускаю, что из обычных людей многие обладают здравомыслием, и точно знаю, что многие пребывают в заблуждениях. Только способность быть обманутым, будь то другими или самим собой, никак нельзя считать частью здравомыслия. Скорей уж надо спросить, не толкает ли себя человек в нездоровое состояние, когда добровольно обманывает себя или позволяет, чтобы другие его обманывали.
— Как бы там ни было, ты действовал недипломатично.
— С этим никто не спорит, — сказал Стивен, вставая, — но только любая настоящая дипломатия всегда нацеливается на какой-нибудь особо лакомый плод. И как ты думаешь, какой плод принесла бы дипломатия Крэнли, пускай она и замечательна сама по себе? Какой плод она могла бы принести мне, если бы я дипломатично предложил брак — конечно, не считая супруги, что «увидит мое чистое богобоязненное житие»?[58] Скажи-ка!
— Сок плода, — отвечал Линч, тоже вставая; вид его показывал крайнюю усталость и жажду.
— Самое женщину, ты хочешь сказать?
— Вот именно.
В молчании пройдя по дорожке метров двадцать, Стивен промолвил:
— Я люблю, чтобы женщина отдавала себя. Люблю принимать… У этой публики считается злом продавать святыню за деньги. Но то, что они называют храмом Духа Святого, — это уж точно нельзя выставлять на продажу! Это разве не симония?
— Ты ведь хочешь продавать свои стихи, правда? — спросил Линч резко. — И притом публике, которую ты, по собственным словам, презираешь.
— Я не собираюсь запродавать мой поэтический дар. Я жду от публики вознаграждения за мои стихи, потому что, как я считаю, мои стихи принадлежат к духовным активам государства. В этом обмене ничего симонического. Я не продаю того, что Глинн именует божественный afflatus[59]; я не клянусь любить и почитать публику, а также повиноваться ей по гроб жизни. Не так ли? Тело женщины — телесный актив государства;» если она пускает его в оборот, она может продавать его как шлюха, или как замужняя женщина, или незамужняя работница, или любовница, наконец. Но женщина еще, между прочим, человеческое существо, а любовь и свобода человеческого существа — это уже не актив государства. Может ли государство продавать и покупать электричество? Нет, не может. Симония отвратительна, ибо она возмущает наши понятия о том, что для человека возможно и что невозможно. Человеческое существо может употребить свою свободу на то, чтобы производить или принимать, любовь же — чтобы плодиться или давать удовлетворение. Любовь дает, свобода берет.» Женщина в черной соломенной шляпке отдала нечто, прежде чем продала тело государству; Эмма продастся государству, но не даст ничего.
— Знаешь, если б ты даже сделал благопристойное предложение ее купить — для государственных целей, — сказал Линч, задумчиво поддавая носком гравий дорожки, — она бы не согласилась с ценой.
— Думаешь, нет? Если бы даже я…
— Никаких шансов, — решительно заверил другой. — Дуреха чертова, и все тут!
Стивен невольно покраснел.
— У тебя такой милый стиль выражаться, — сказал он.
При следующей встрече на улице Эмма не поздоровалась со Стивеном. Он не сказал об этом случае никому, кроме Линча. От Крэнли он не ожидал особого сочувствия, а от того, чтобы рассказать Морису, его удерживало еще сохранявшееся стремление старшего брата выглядеть преуспевающим. Беседа с Линчем с удручающей выразительностью раскрыла ему банальную сторону приключения. Не раз, и с полной серьезностью, он себе задавал вопрос: ждал ли он, что она может ответить «Да» на его предложение. Он говорил себе, что, видимо, его ум был в неуравновешенном состоянии в то утро. И при всем том, пересматривая свои доводы в защиту своего поведения, он их находил справедливыми. Экономическая сторона дела рисовалась ему не очень отчетливо — лишь до такой степени отчетливо, чтобы породить у него сожаление о том, что решение моральных проблем оказывается так безнадежно переплетено с чисто материальными соображениями. Он не был доктринером настолько, чтобы желать всеобщей революции как средства практической проверки своей теории, но и не мог поверить, что эта теория полностью неприложима на практике. Католические представления, требующие от человека, начиная с отрочества, неуклонного воздержания, а затем дозволяющие ему реализовать свою мужскую природу, предварительно удовлетворив Церковь по части своего правоверия, своих финансов, общих намерений и планов, а также поклявшись при свидетелях вечно любить жену, будь там любовь в наличии или нет, и производить потомство для царствия небесного по чину, одобренному Церковью, — эти представления абсолютно не удовлетворяли его.
Меж тем как эти размышления шли своим ходом, Церковь направила к его слуху посольство своих искусных защитников. То были послы всех рангов и всех типов культуры. Они поочередно адресовались ко всем сторонам его натуры. Он был молодым человеком с сомнительными видами на будущее и с необычным характером: таков был первый бросающийся в глаза факт. Послы воспринимали его без неподобающего лицемерия или поспешности. Они объявили, что в их власти сделать для него гладкими многие из путей, которые иначе будут весьма тернисты, и также в их власти обеспечить его необычному характеру простор и легкость для развития и усовершенствования, уменьшив тяготы материального рода. Он сожалел о том, что проблемы морали переплетались с чисто материальными соображениями — и здесь давались гарантии, что если он прислушается к речам послов, то, по крайней мере, в его случае моральная проблема будет направлена в такое русло, где сможет решаться вне зависимости от низких мелочей и забот. Ему свойственно было то, что он называл «современным» отвращением давать обеты, — обетов не требовали. Если по истечении пяти лет он будет по-прежнему коснеть в своей нераскаянной черствости, он сможет вновь обрести индивидуальную свободу, без страха, что будет назван клятвопреступником. Действовало старое мудрое правило должного учета обстоятельств. Он сам ведь был первым скептиком в отношении к неумеренному энтузиазму патриотов. Как художник, он относился с полным презрением к трудам, рожденным любым иным состоянием ума, кроме самого уравновешенного. Так может ли быть, чтобы к своей жизни он подходил с меньшею строгостью, чем та, с какою он хотел подходить к своему искусству? Разве могло у него быть такое недомыслие, такое циничное подчинение действительного абстрактному, коль скоро он честно верил, что ценность учреждения оценивается по его близости к реальным человеческим нуждам и проявлениям и что к духу современности следует прилагать эпитет «вивисекторский», в отличие от духа древности как «опутанного категориями». Он желал жизни художника для себя. Отлично! И при этом боялся, что Церковь помешает его желанию. Но, создавая свое кредо художника, разве не находил он его, пункт за пунктом, уже заранее созданным для него в наследии величайшего и церковнейшего из учителей Церкви, и разве не одно лишь тщеславие толкало его к терновому венцу еретика, тогда как вся теория, в согласии с которой строилась его жизнь художника, удобнейшим для него образом возникала из массивов католической теологии? Он не мог с чистым сердцем принять того, что предлагала протестантская вера: он знал, что ее хваленая свобода — зачасту