Собрание сочинений — страница 104 из 142

Специальное зеркало, разглаживающее морщины,

каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке.

Небо тоже исколото шпилями, как лопатки

и затылок больного (которого только спину

мы и видим). И я иногда объясняю сыну

богдыхана природу звезд, а он отпускает шутки.

Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Утки

писано тушью на рисовой тонкой бумаге, что дала мне императрица.

Почему-то вокруг все больше бумаги, все меньше риса".

II

"Дорога в тысячу ли начинается с одного

шага, – гласит пословица. Жалко, что от него

не зависит дорога обратно, превосходящая многократно

тысячу ли. Особенно отсчитывая от "о".

Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли -

тысяча означает, что ты сейчас вдали

от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова

перекидывается на цифры; особенно на нули.

Ветер несет нас на Запад, как желтые семена

из лопнувшего стручка, – туда, где стоит Стена.

На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф,

как любые другие неразборчивые письмена.

Движенье в одну сторону превращает меня

в нечто вытянутое, как голова коня.

Силы, жившие в теле, ушли на трение тени

о сухие колосья дикого ячменя".

1977

Сан-Пьетро

Третью неделю туман не слезает с белой

колокольни коричневого, захолустного городка,

затерявшегося в глухонемом углу

Северной Адриатики. Электричество

продолжает в полдень гореть в таверне.

Плитняк мостовой отливает желтой

жареной рыбой. Оцепеневшие автомобили

пропадают из виду, не заводя мотора.

И вывеску не дочитать до конца. Уже

не терракота и охра впитывают в себя

сырость, но сырость впитывает охру и терракоту.

Тень, насыщающаяся от света,

радуется при виде снимаемого с гвоздя

пальто совершенно по-христиански. Ставни

широко растопырены, точно крылья

погрузившихся с головой в чужие

неурядицы ангелов. Там и сям

слезающая струпьями штукатурка

обнажает красную, воспаленную кладку,

и третью неделю сохнущие исподники

настолько привыкли к дневному свету

и к своей веревке, что человек

если выходит на улицу, то выходит

в пиджаке на голое тело, в туфлях на босу ногу.

В два часа пополудни силуэт почтальона

приобретает в подъезде резкие очертанья,

чтоб, мгновенье спустя, снова сделаться силуэтом.

Удары колокола в тумане

повторяют эту же процедуру.

В итоге невольно оглядываешься через плечо

самому себе вслед, как иной прохожий,

стремясь рассмотреть получше щиколотки прошелестевшей

мимо красавицы, но – ничего не видишь,

кроме хлопьев тумана. Безветрие, тишина.

Направленье потеряно. За поворотом

фонари обрываются, как белое многоточье,

за которым следует только запах

водорослей и очертанья пирса.

Безветрие; и тишина как ржанье

никогда не сбивающейся с пути

чугунной кобылы Виктора-Эммануила.

II

Зимой обычно смеркается слишком рано;

где-то вовне, снаружи, над головою.

Туго спеленутые клочковатой

марлей стрелки на городских часах

отстают от меркнувшего вдалеке

рассеянного дневного света.

За сигаретами вышедший постоялец

возвращается через десять минут к себе

по пробуравленному в тумане

его же туловищем туннелю.

Ровный гул невидимого аэроплана

напоминает жужжание пылесоса

в дальнем конце гостиничного коридора

и поглощает, стихая, свет.

«Неббия»[71], – произносит, зевая, диктор,

и глаза на секунду слипаются, наподобье

раковины, когда проплывает рыба

(зрачок погружается ненадолго

в свои перламутровые потемки);

и подворотня с лампочкой выглядит, как ребенок,

поглощенный чтением под одеялом;

одеяло все в складках, как тога Евангелиста

в нише. Настоящее, наше время

со стуком отскакивает от бурого кирпича

базилики, точно белый

кожаный мяч, вколачиваемый в нее

школьниками после школы.

Щербатые, но не мыслящие себя

в профиль, обшарпанные фасады.

Только голые икры кривых балясин

одушевляют наглухо запертые балконы,

где вот уже двести лет никто

не появляется: ни наследница, ни кормилица.

Облюбованные брачующимися и просто

скучающими чудищами карнизы.

Колоннада, оплывшая как стеарин.

И слепое, агатовое великолепье

непроницаемого стекла,

за которым скрываются кушетка и пианино:

старые, но именно светом дня

оберегаемые успешно тайны.

В холодное время года нормальный звук

предпочитает тепло гортани капризам эха.

Рыба безмолствует; в недрах материка

распевает горлинка. Но ни той, ни другой не слышно.

Повисший над пресным каналом мост

удерживает расплывчатый противоположный берег

от попытки совсем отделиться и выйти в море.

Так, дохнув на стекло, выводят инициалы

тех, с чьим отсутствием не смириться;

и подтек превращает заветный вензель

в хвост морского конька. Вбирай же красной

губкою легких плотный молочный пар,

выдыхаемый всплывшею Амфитритой

и ее нереидами! Протяни

руку – и кончики пальцев коснутся торса,

покрытого пузырьками

и пахнущего, как в детстве, йодом.

III

Выстиранная, выглаженная простыня

залива шуршит оборками, и бесцветный

воздух на миг сгущается в голубя или в чайку,

но тотчас растворяется. Вытащенные из воды

лодки, баркасы, гондолы, плоскодонки,

как непарная обувь, разбросаны на песке,

поскрипывающим под подошвой. Помни:

любое движенье, по сути, есть

перенесение тяжести тела в другое место.

Помни, что прошлому не уложиться

без остатка в памяти, что ему

необходимо будущее. Твердо помни:

только вода, и она одна,

всегда и везде остается верной

себе – нечувствительной к метаморфозам, плоской,

находящейся там, где сухой земли

больше нет. И патетика жизни с ее началом,

серединой, редеющим календарем, концом

и т. д. стушевывается в виду

вечной, мелкой, бесцветной ряби.

Жесткая, мертвая проволока виноградной

лозы мелко вздрагивает от собственного напряженья.

Деревья в черном саду ничем

не отличаются от ограды, выглядящей

как человек, которому больше не в чем

и – главное – некому признаваться.

Смеркается; безветрие, тишина.

Хруст ракушечника, шорох раздавленного гнилого

тростника. Пинаемая носком

жестянка взлетает в воздух и пропадает

из виду. Даже спустя минуту

не расслышать звука ее паденья

в мокрый песок. Ни, тем более, всплеска.

1977

Шорох акации

Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска

уводят людей из города. По вечерам – тоска.

В любую из них спокойно можно ввести войска.

И только набравши номер одной из твоих подруг,

не уехавшей до сих пор на юг,

насторожишься, услышав хохот и волапюк,

и молча положишь трубку: город захвачен; строй

переменился: все чаще на светофорах – «Стой».

Приобретая газету, ее начинаешь с той

колонки, где «что в театрах» рассыпало свой петит.

Ибсен тяжеловесен, А. П. Чехов претит.

Лучше пойти пройтись, нагулять аппетит.

Солнце всегда садится за телебашней. Там

и находится Запад, где выручают дам,

стреляют из револьвера и говорят «не дам»,

если попросишь денег. Там поет «ла-ди-да»,

трепеща в черных пальцах, серебряная дуда.

Бар есть окно, прорубленное туда.

Вереница бутылок выглядит как Нью-Йорк.

Это одно способно привести вас в восторг.

Единственное, что выдает Восток,

это – клинопись мыслей: любая из них – тупик,

да на банкнотах не то Магомет, не то его горный пик,

да шелестящее на ухо жаркое «ду-ю-спик».

И когда ты потом петляешь, это – прием котла,

новые Канны, где, обдавая запахами нутра,

в ванной комнате, в четыре часа утра,

из овала над раковиной, в которой бурлит моча,

на тебя таращится, сжав рукоять меча,

Завоеватель, старающийся выговорить «ча-ча-ча».

1977

В Англии

Диане и Алану Майерс

I. Брайтон-рок

Ты возвращаешься, сизый цвет ранних сумерек. Меловые

скалы Сассекса в море отбрасывают запах сухой травы и

длинную тень, как ненужную черную вещь. Рябое

море на сушу выбрасывает шум прибоя

и остатки ультрамарина. Из сочетанья всплеска

лишней воды с лишней тьмой возникают, резко

выделяя на фоне неба шпили церквей, обрывы

скал, эти сизые, цвета пойманной рыбы,

летние сумерки; и я прихожу в себя. В зарослях беззаботно

вскрикивает коноплянка. Чистая линия горизонта

с облаком напоминает веревку с выстиранной рубашкой,

и танкер перебирает мачтами, как упавший

на спину муравей. В сознании всплывает чей-то

телефонный номер – порванная ячейка

опустевшего невода. Бриз овевает щеку.

Мертвая зыбь баюкает беспокойную щепку,