Собрание сочинений — страница 124 из 142

вот заглядевшись в чье зеркало, потом они подставляли

грудь под несчастья, как щеку под поцелуи.

Многие – собственно, все! – в этом, по крайней мере,

мире стоят любви, как это уже проверил,

не прекращая вращаться ни в стратосфере,

ни тем паче в искусственном вакууме, пропеллер.

Поцеловать бы их в правду затяжным, как прыжок с парашютом, душным

мокрым французским способом! Или – сменив кокарду

на звезду в головах – ограничить себя воздушным,

чтоб воскреснуть, к губам прижимая, точно десантник, карту.

<1987>

* * *

Те, кто не умирают, – живут

до шестидесяти, до семидесяти,

педствуют, строчат мемуары,

путаются в ногах.

Я вглядываюсь в их черты

пристально, как Миклуха

Маклай в татуировку

приближающихся

дикарей.

<1987>

* * *

М. К.

Ты узнаешь меня по почерку. В нашем ревнивом царстве

все подозрительно: подпись, бумага, числа.

Даже ребенку скучно в такие цацки;

лучше уж в куклы. Вот я и разучился.

Теперь, когда мне попадается цифра девять

с вопросительной шейкой (чаще всего, под утро)

или (заполночь) двойка, я вспоминаю лебедь,

плывущую из-за кулис, и пудра

с потом щекочут ноздри, как будто запах

набирается как телефонный номер

или – шифр сокровища. Знать, погорев на злаках

и серпах, я что-то все-таки сэкономил!

Этой мелочи может хватить надолго.

Сдача лучше хрусткой купюры, перила – лестниц.

Брезгуя щелковой кожей, седая холка

оставляет вообще далеко наездниц.

Настоящее странствие, милая амазонка,

начинается раньше, чем скрипнула половица,

потому что губы смягчают линию горизонта,

и путешественнику негде остановиться.

<1987>

* * *

Чем больше черных глаз, тем больше переносиц,

а там до стука в дверь уже подать рукой.

Ты сам себе теперь дымящий миноносец

и синий горизонт, и в бурях есть покой.

Носки от беготни крысиныя промокли.

К лопаткам приросла бесцветная мишень.

И к ней, как чешуя, прикованы бинокли

не видящих меня смотря каких женьшень.

У северных широт набравшись краски трезвой,

(иначе – серости) и хлестких резюме,

ни резвого свинца, ни обнаженных лезвий,

как собственной родни, глаз больше не бздюме.

Питомец Балтики предпочитает Морзе!

Для спасшейся души – естественней петит!

И с уст моих в ответ на зимнее по морде

сквозь минные поля эх яблочко летит.

<1987>

* * *

Я распугивал ящериц в зарослях чаппараля,

куковал в казенных домах, переплывал моря,

жил с китаянкой. Боюсь, моя

столбовая дорога вышла длинней, чем краля

на Казанском догадывалась. И то:

по руке не вычислить скорохода.

Наизнанку вывернутое пальто

сводит с ума даже время года,

а не только что мусора. Вообще верста,

падая жертвой своего предела,

губит пейзаж и плодит места,

где уже не нужно, я вижу, тела.

Знать, кривая способна тоже, в пандан прямой,

озверевши от обуви, пробормотать «не треба».

От лица фотографию легче послать домой,

чем срисовывать ангела в профиль с неба.

<1987>

Bagatelle [77]

Елизавете Лионской

I

Помрачненье июльских бульваров, когда, точно деньги во сне,

пропадают из глаз, возмущенно шурша, миллиарды,

и, как сдача, звезда дребезжит, серебрясь в желтизне

не от мира сего замусоленной ласточкой карты.

Вечер липнет к лопаткам, грызя на ходу козинак,

сокращает красавиц до профилей в ихних камеях;

от великой любви остается лишь равенства знак

костенеть в перекладинах голых садовых скамеек.

И ночной аквилон, рыхлой мышцы ища волокно,

как возможную жизнь, теребит взбаламученный гарус,

разодрав каковой, от земли отплывает фоно

в самодельную бурю, подняв полированный парус.

II

Города знают правду о памяти, об огромности лестниц в так наз.

разоренном гнезде, о победах прямой над отрезком.

Ничего на земле нет длиннее, чем жизнь после нас,

воскресавших со скоростью, набранной к ночи курьерским.

И всегда за спиной, как отбросив костяшки, рука

то ли машет вослед, в направленьи растраченных денег,

то ли вслух громоздит зашвырнувшую вас в облака

из-под пальцев аккордом бренчащую сумму ступенек.

Но чем ближе к звезде, тем все меньше перил; у квартир -

вид неправильных туч, зараженных квадратностью, тюлем,

и версте, чью спираль граммофон до конца раскрутил,

лучше броситься под ноги взапуски замершим стульям.

III

Разрастаясь как мысль облаков о себе в синеве,

время жизни, стремясь отделиться от времени смерти,

обращается к звуку, к его серебру в соловье,

центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти.

Так творятся миры, ибо радиус, подвиги чьи

в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью,

руку бросившем пальцем на слух подбирает ключи

к бытию вне себя, в просторечьи – к его безголосью.

Так лучи подбирают пространство; так пальцы слепца

неспособны отдернуть себя, слыша крик «Осторожней!»

Освещенная вещь обрастает чертами лица.

Чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней.

<1987>

Бегство в Египет

... погонщик возник неизвестно откуда.

В пустыне, подобранной небом для чуда

по принципу сходства, случившись ночлегом,

они жгли костер. В заметаемой снегом

пещере, своей не предчувствуя роли,

младенец дремал в золотом ореоле

волос, обретавших стремительный навык

свеченья – не только в державе чернявых,

сейчас, – но и вправду подобно звезде,

покуда земля существует: везде.

25 декабря 1988

Дождь в августе

Среди бела дня начинает стремглав смеркаться, и

кучевое пальто норовит обернуться шубой

с неземного плеча. Под напором дождя акация

становится слишком шумной.

Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное,

фирмы Зингер почти с примесью ржавой лейки,

слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные

позвонки белошвейки.

Как семейно шуршанье дождя! как хорошо заштопаны

им прорехи в пейзаже изношенном, будь то выпас

или междудеревье, околица, лужа – чтоб они

зренью не дали выпасть

из пространства. Дождь! двигатель близорукости,

летописец вне кельи, жадный до пищи постной,

испещряющий суглинок, точно перо без рукописи,

клинописью и оспой.

Повернуться спиной к окну и увидеть шинель с погонами

на коричневой вешалке, чернобурку на спинке кресла,

бахрому желтой скатерти, что, совладав с законами

тяготенья, воскресла

и накрыла обеденный стол, за которым втроем за ужином

мы сидим поздно вечером, и ты говоришь сонливым,

совершенно моим, но дальностью лет приглушенным

голосом: «Ну и ливень».

1988

Кентавры

Кентавры I

Наполовину красавица, наполовину софа, в просторечьи – Софа,

по вечерам оглашая улицу, чьи окна отчасти лица,

стуком шести каблуков (в конце концов, катастрофа -

то, в результате чего трудно не измениться),

она спешит на свидание. Любовь состоит из тюля,

волоса, крови, пружин, валика, счастья, родов.

На две трети мужчина, на одну легковая – Муля -

встречает ее рычанием холостых оборотов

и увлекает в театр. В каждом бедре с пеленок

сидит эта склонность мышцы к мебели, к выкрутасам

красного дерева, к шкапу, у чьих филенок,

в свою очередь, склонность к трем четвертям, к анфасам

с отпечатками пальцев. Увлекает в театр, где, спрятавшись в пятый угол,

наезжая впотьмах друг на дружку, меся колесом фанеру,

они наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол,

чем мы и были, собственно, в нашу эру.

Кентавры II

Они выбегают из будущего и, прокричав «напрасно!»,

тотчас в него возвращаются; вы слышите их чечетку.

На ветку садятся птицы, большие, чем пространство,

в них – ни пера, ни пуха, а только к черту, к черту.

Горизонтальное море, крашенное закатом.

Зимний вечер, устав от его заочной

синевы, поигрывает, как атом

накануне распада и проч., цепочкой

от часов. Тело сгоревшей спички,

голая статуя, безлюдная танцплощадка

слишком реальны, слишком стереоскопичны,

потому что им больше не во что превращаться.

Только плоские вещи, как то: вода и рыба,

слившись, в силах со временем дать вам ихтиозавра.