Собрание сочинений — страница 126 из 142

1988

Элегия

Постоянство суть эволюция принципа помещенья

в сторону мысли. Продолженье квадрата или

параллелепипеда средствами, как сказал бы

тот же Клаузевиц, голоса или извилин.

О, сжавшаяся до размеров клетки

мозга комната с абажуром,

шкаф типа «гей, славяне», четыре стула,

козетка, кровать, туалетный столик

с лекарствами, расставленными наподобье

кремля или, лучше сказать, нью-йорка.

Умереть, бросить семью, уехать,

сменить полушарие, дать вписать

другие овалы в четырехугольник

– тем громче пыльное помещенье

настаивает на факте существованья,

требуя ежедневных жертв от новой

местности, мебели, от силуэта в желтом

платье; в итоге – от самого себя.

Пауку – одно удовольствие заштриховывать пятый угол.

Эволюция – не приспособленье вида

к незнакомой среде, но победа воспоминаний

над действительностью. Зависть ихтиозавра

к амебе. Расхлябанный позвоночник

поезда, громыхающий в темноте

мимо плотно замкнутых на ночь створок

деревянных раковин с их бесхребетным, влажным,

жемчужину прячущим содержимым.

1988

* * *

Под раскидистым вязом, шепчущим «че-ше-ще»,

превращая эту кофейню в нигде, в вообще

место – как всякое дерево, будь то вяз

или ольха – ибо зелень переживает вас,

я, иначе – никто, всечеловек, один

из, подсохший мазок в одной из живых картин,

которые пишет время, макая кисть

за неимением, верно, лучшей палитры в жисть,

сижу, шелестя газетой, раздумывая, с какой

натуры все это списано? чей покой,

безымянность, безадресность, форму небытия

мы повторяем в летних сумерках – вяз и я?

<1988>

* * *

Сюзанне Мартин

Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне

«Яникулум» новое кодло болтает на прежней фене.

Тая в стакане, лед позволяет дважды

вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды.

Восемь лет пронеслось. Вспыхивали, затухали

войны, рушились семьи, в газетах мелькали хари,

падали аэропланы, и диктор вздыхал «о Боже».

Белье еще можно выстирать, но не разгладить кожи

даже пылкой ладонью. Солнце над зимним Римом

борется врукопашную с сизым дымом;

пахнет жженым листом, и блещет фонтан, как орден,

выданный за бесцельность выстрелу пушки в полдень.

Вещи затвердевают, чтоб в памяти их не сдвинуть

с места; но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть

в ней, выходящей из города, переходящей в годы

в погоне за чистым временем, без счастья и терракоты.

Жизнь без нас, дорогая, мыслима – для чего и

существуют пейзажи, бар, холмы, кучевое

облако в чистом небе над полем того сраженья,

где статуи стынут, празднуя победу телосложенья.

18 января 1989

Выступление в Сорбонне

Изучать философию следует, в лучшем случае,

после пятидесяти. Выстраивать модель

общества – и подавно. Сначала следует

научиться готовить суп, жарить – пусть не ловить -

рыбу, делать приличный кофе.

В противном случае, нравственные законы

пахнут отцовским ремнем или же переводом

с немецкого. Сначала нужно

научиться терять, нежели приобретать,

ненавидеть себя более, чем тирана,

годами выкладывать за комнату половину

ничтожного жалованья – прежде, чем рассуждать

о торжестве справедливости. Которое наступает

всегда с опозданием минимум в четверть века.

Изучать труд философа следует через призму

опыта либо – в очках (что примерно одно и то же),

когда буквы сливаются и когда

голая баба на смятой подстилке снова

дл вас фотография или же репродукция

с картины художника. Истинная любовь

к мудрости не настаивает на взаимности

и оборачивается не браком

в виде изданного в Геттингене кирпича,

но безразличием к самому себе,

краской стыда, иногда – элегией.

(Где-то звенит трамвай, глаза слипаются,

солдаты возвращаются с песнями из борделя,

дождь – единственное, что напоминает Гегеля.)

Истина заключается в том, что истины

не существует. Это не освобождает

от ответственности, но ровно наоборот:

этика – тот же вакуум, заполняемый человеческим

поведением, практически постоянно;

тот же, если угодно, космос.

И боги любят добро не за его глаза,

но потому что, не будь добра, они бы не существовали.

И они, в свою очередь, заполняют вакуум.

И может быть, даже более систематически,

нежели мы: ибо на нас нельзя

рассчитывать. Хотя нас гораздо больше,

чем когда бы то ни было, мы – не в Греции:

нас губит низкая облачность и, как сказано выше, дождь.

Изучать философию нужно, когда философия

вам не нужна. Когда вы догадываетесь,

что стулья в вашей гостиной и Млечный Путь

связаны между собою, и более тесным образом,

чем причины и следствия, чем вы сами

с вашими родственниками. И что общее

у созвездий со стульями – бесчувственность, бесчеловечность.

Это роднит сильней, нежели совокупление

или же кровь! Естественно, что стремиться

к сходству с вещами не следует. С другой стороны, когда

вы больны, необязательно выздоравливать

и нервничать, как вы выглядите. Вот что знают

люди после пятидесяти. Вот почему они

порой, глядя в зеркало, смешивают эстетику с метафизикой.

март 1989

На столетие Анны Ахматовой

Страницу и огонь, зерно и жернова,

секиры острие и усеченный волос -

Бог сохраняет все; особенно – слова

прощенья и любви, как собственный свой голос.

В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст,

и заступ в них стучит; ровны и глуховаты,

затем что жизнь – одна, они из смертных уст

звучат отчетливей, чем из надмирной ваты.

Великая душа, поклон через моря

за то, что их нашла, – тебе и части тленной,

что спит в родной земле, тебе благодаря

обретшей речи дар в глухонемой вселенной.

июль 1989

Памяти Геннадия Шмакова

Извини за молчанье. Теперь

ровно год, как ты нам в киловаттах

выдал статус курей слеповатых

и глухих – в децибелах – тетерь.

Видно, глаз чтит великую сушь,

плюс от ходиков слух заложило:

умерев, как на взгляд старожила -

пассажир, ты теперь вездесущ.

Может статься, тебе, хвастуну,

резонеру, сверчку, черноусу,

ощущавшему даже страну

как безадресность, это по вкусу.

Коли так, гедонист, латинист,

в дебрях северных мерзнувший эллин,

жизнь свою, как исписанный лист,

в пламя бросивший, – будь беспределен,

повсеместен, почти уловим

мыслью вслух, как иной небожитель.

Не сказать «херувим, серафим»,

но – трехмерных пространств нарушитель.

Знать теперь, недоступный узде

тяготенья, вращению блюдец

и голов, ты взаправду везде,

гастроном, критикан, себялюбец.

Значит, воздуха каждый глоток,

тучка рваная, жиденький ельник,

это – ты, однокашник, годок,

брат молочный, наперсник, подельник.

Может статься, ты вправду целей

в пляске атомов, в свалке молекул,

углерода, кристаллов, солей,

чем когда от страстей кукарекал.

Может, вправду, как пел твой собрат,

сентименты сильней без вместилищ,

и постскриптум махровей стократ,

чем цветы театральных училищ.

Впрочем, вряд ли. Изнанка вещей

как защита от мины капризной

солоней атлантических щей,

и не слаще от сходства с отчизной.

Но, как знавший чернильную спесь,

ты оттуда простишь этот храбрый

перевод твоих лядвий на смесь

астрономии с абракадаброй.

Сотрапезник, ровесник, двойник,

молний с бисером щедрый метатель,

лучших строк поводырь, проводник

просвещения, лучший читатель!

Нищий барин, исчадье кулис,

бич гостиных, паша оттоманки,

обнажившихся рощ кипарис,

пьяный пеньем великой гречанки,

– окликать тебя бестолку. Ты,

выжав сам все, что мог, из потери,

безразличен к фальцету тщеты,

и когда тебя ищут в партере,

ты бредешь, как тот дождь, стороной,

вьешься вверх струйкой пара над кофе,

треплешь парк, набегаешь волной

на песок где-нибудь в Петергофе.

Не впервой! так разводят круги

в эмпиреях, как в недрах колодца.

Став ничем, человек – вопреки

песне хора – во всем остается.

Ты теперь на все руки мастак -

бунта листьев, падения хунты -

часть всего, заурядный тик-так;