Собрание сочинений — страница 128 из 142

ни в баре уставшего пробовать возвыситься над собой

ангела в голубой

юбке и кофточке. Всюду полно людей,

стоящих то плотной толпой, то в виде очередей;

тиран уже не злодей,

но посредственность. Также автомобиль

больше не роскошь, но способ выбить пыль

из улицы, где костыль

инвалида, поди, навсегда умолк;

и ребенок считает, что серый волк

страшней, чем пехотный полк.

И как-то тянет все чаще прикладывать носовой

к органу зрения, занятому листвой,

принимая на свой

счет возникающий в ней пробел,

глаголы в прошедшем времени, букву "л",

арию, что пропел

голос кукушки. Теперь он звучит грубей,

чем тот же Каварадосси – примерно как «хоть убей»

или «больше не пей» -

и рука выпускает пустой графин.

Однако в дверях не священник и не раввин,

но эра по кличке фин-

де-сьекль. Модно все черное: сорочка, чулки, белье.

Когда в результате вы все это с нее

стаскиваете, жилье

озаряется светом примерно в тридцать ватт,

но с уст вместо радостного «виват!»

срывается «виноват».

Новые времена! Печальные времена!

Вещи в витринах, носящие собственные имена,

делятся ими на

те, которыми вы в состоянии пользоваться, и те,

которые, по собственной темноте,

вы приравниваете к мечте

человечества – в сущности, от него

другого ждать не приходится – о нео-

душевленности холуя и о

вообще анонимности. Это, увы, итог

размножения, чей исток

не брюки и не Восток,

но электричество. Век на исходе. Бег

времени требует жертвы, развалины. Баальбек

его не устраивает; человек

тоже. Подай ему чувства, мысли, плюс

воспоминания. Таков аппетит и вкус

времени. Не тороплюсь,

но подаю. Я не трус; я готов быть предметом из

прошлого, если таков каприз

времени, сверху вниз

смотрящего – или через плечо -

на свою добычу, на то, что еще

шевелится и горячо

наощупь. Я готов, чтоб меня песком

занесло и чтоб на меня пешком

путешествующий глазком

объектива не посмотрел и не

исполнился сильных чувств. По мне,

движущееся вовне

время не стоит внимания. Движущееся назад

стоит, или стоит, как иной фасад,

смахивая то на сад,

то на партию в шахматы. Век был, в конце концов,

неплох. Разве что мертвецов

в избытке – но и жильцов,

исключая автора данных строк,

тоже хоть отбавляй, и впрок

впору, давая срок,

мариновать или сбивать их в сыр

в камерной версии черных дыр,

в космосе. Либо – самый мир

сфотографировать и размножить – шесть

на девять, что исключает лесть -

чтоб им после не лезть

впопыхах друг на дружку, как штабель дров.

Под аккомпанемент авиакатастроф,

век кончается; Проф.

бубнит, тыча пальцем вверх, о слоях земной

атмосферы, что объясняет зной,

а не как из одной

точки попасть туда, где к составу туч

примешиваются наши «спаси», «не мучь»,

«прости», вынуждая луч

разменивать его золото на серебро.

Но век, собирая свое добро,

расценивает как ретро

и это. На полюсе лает лайка и реет флаг.

На западе глядят на Восток в кулак,

видят забор, барак,

в котором царит оживление. Вспугнуты лесом рук,

птицы вспархивают и летят на юг,

где есть арык, урюк,

пальма, тюрбаны, и где-то звучит там-там.

Но, присматриваясь к чужим чертам,

ясно, что там и там

главное сходство между простым пятном

и, скажем, классическим полотном

в том, что вы их в одном

экземпляре не встретите. Природа, как бард вчера -

копирку, как мысль чела -

букву, как рой – пчела,

искренне ценит принцип массовости, тираж,

страшась исключительности, пропаж

энергии, лучший страж

каковой есть распущенность. Пространство заселено.

Трению времени о него вольно

усиливаться сколько влезет. Но

ваше веко смыкается. Только одни моря

невозмутимо синеют, издали говоря

то слово «заря», то – «зря».

И, услышавши это, хочется бросить рыть

землю, сесть на пароход и плыть,

и плыть – не с целью открыть

остров или растенье, прелесть иных широт,

новые организмы, но ровно наоборот;

главным образом – рот.

1989

* * *

Не важно, что было вокруг, и не важно,

о чем там пурга завывала протяжно,

что тесно им было в пастушьей квартире,

что места другого им не было в мире.

Во-первых, они были вместе. Второе,

и главное, было, что их было трое,

и все, что творилось, варилось, дарилось

отныне, как минимум, на три делилось.

Морозное небо над ихним привалом

с привычкой большого склоняться над малым

сверкало звездою – и некуда деться

ей было отныне от взгляда младенца.

Костер полыхал, но полено кончалось;

все спали. Звезда от других отличалась

сильней, чем свеченьем, казавшимся лишним,

способностью дальнего смешивать с ближним.

25 декабря 1990

Вертумн [80]

Памяти Джанни Буттафавы

I

Я встретил тебя впервые в чужих для тебя широтах.

Нога твоя там не ступала; но слава твоя достигла

мест, где плоды обычно делаются из глины.

По колено в снегу, ты возвышался, белый,

больше того – нагой, в компании одноногих,

тоже голых деревьев, в качестве специалиста

по низким температурам. «Римское божество» -

гласила выцветшая табличка,

и для меня ты был богом, поскольку ты знал о прошлом

больше, нежели я (будущее меня

в те годы мало интересовало).

С другой стороны, кудрявый и толстощекий,

ты казался ровесником. И хотя ты не понимал

ни слова на местном наречьи, мы как-то разговорились.

Болтал поначалу я; что-то насчет Помоны,

петляющих наших рек, капризной погоды, денег,

отсутствия овощей, чехарды с временами

года – насчет вещей, я думал, тебе доступных

если не по существу, то по общему тону

жалобы. Мало-помалу (жалоба – универсальный

праязык; вначале, наверно, было

«ой» или «ай») ты принялся отзываться:

щуриться, морщить лоб; нижняя часть лица

как бы оттаяла, и губы зашевелились.

«Вертумн», – наконец ты выдавил. «Меня зовут Вертумном».

II

Это был зимний, серый, вернее – бесцветный день.

Конечности, плечи, торс, по мере того как мы

переходили от темы к теме,

медленно розовели и покрывались тканью:

шляпа, рубашка, брюки, пиджак, пальто

темно-зеленого цвета, туфли от Балансиаги.

Снаружи тоже теплело, и ты порой, замерев,

вслушивался с напряжением в шелест парка,

переворачивая изредка клейкий лист

в поисках точного слова, точного выраженья.

Во всяком случае, если не ошибаюсь,

к моменту, когда я, изрядно воодушевившись,

витийствовал об истории, войнах, неурожае,

скверном правительстве, уже отцвела сирень,

и ты сидел на скамейке, издали напоминая

обычного гражданина, измученного государством;

температура твоя была тридцать шесть и шесть.

«Пойдем», – произнес ты, тронув меня за локоть.

«Пойдем; покажу тебе местность, где я родился и вырос».

III

Дорога туда, естественно, лежала сквозь облака,

напоминавшие цветом то гипс, то мрамор

настолько, что мне показалось, что ты имел в виду

именно это: размытые очертанья,

хаос, развалины мира. Но это бы означало

будущее – в то время, как ты уже

существовал. Чуть позже, в пустой кофейне

в добела раскаленном солнцем дремлющем городке,

где кто-то, выдумав арку, был не в силах остановиться,

я понял, что заблуждаюсь, услышав твою беседу

с местной старухой. Язык оказался смесью

вечнозеленого шелеста с лепетом вечносиних

волн – и настолько стремительным, что в течение разговора

ты несколько раз превратился у меня на глазах в нее.

«Кто она?» – я спросил после, когда мы вышли.

«Она?» – ты пожал плечами. «Никто. Для тебя – богиня».

IV

Сделалось чуть прохладней. Навстречу нам стали часто

попадаться прохожие. Некоторые кивали,

другие смотрели в сторону, и виден был только профиль.

Все они были, однако, темноволосы.