Собрание сочинений — страница 59 из 142

что, в общем, для Литвы симптоматично.

Коньяк вас превращает в бунтаря.

Что не практично. Да, но романтично.

Он сильно обрубает якоря

всему, что неподвижно и статично.

Конец сезона. Столики вверх дном.

Ликуют белки, шишками насытясь.

Храпит в буфете русский агроном,

как свыкшийся с распутицею витязь.

Фонтан журчит, и где-то за окном

милуются Юрате и Каститис.

Пустые пляжи чайками живут.

На солнце сохнут пестрые кабины.

За дюнами транзисторы ревут

и кашляют курляндские камины.

Каштаны в лужах сморщенных плывут

почти как гальванические мины.

К чему вся метрополия глуха,

то в дюжине провинций переняли.

Поет апостол рачьего стиха

в своем невразумительном журнале.

И слепок первородного греха

свой образ тиражирует в канале.

Страна, эпоха – плюнь и разотри!

На волнах пляшет пограничный катер.

Когда часы показывают «три»,

слышны, хоть заплыви за дебаркадер,

колокола костела. А внутри

на муки Сына смотрит Богоматерь.

И если жить той жизнью, где пути

действительно расходятся, где фланги,

бесстыдно обнажаясь до кости,

заводят разговор о бумеранге,

то в мире места лучше не найти

осенней, всеми брошенной Паланги.

Ни русских, ни евреев. Через весь

огромный пляж двухлетний археолог,

ушедший в свою собственную спесь,

бредет, зажав фаянсовый осколок.

И если сердце разорвется здесь,

то по-литовски писанный некролог

не превзойдет наклейки с коробка,

где брякают оставшиеся спички.

И солнце, наподобье колобка,

зайдет, на удивление синичке

на миг за кучевые облака

для траура, а может, по привычке.

Лишь море будет рокотать, скорбя

безлично – как бывает у артистов.

Паланга будет, кашляя, сопя,

прислушиваться к ветру, что неистов,

и молча пропускать через себя

республиканских велосипедистов.

осень 1967

* * *

Волосы за висок

между пальцев бегут,

как волны, наискосок,

и не видно губ,

оставшихся на берегу,

лица, сомкнутых глаз,

замерших на бегу

против теченья. Раз-

розненный мир черт

нечем соединить.

Ночь напролет след,

путеводную нить

ищут язык, взор,

подобно борзой,

упираясь в простор,

рассеченный слезой.

Вверх по теченью, вниз -

я. Сомкнутых век

не раскрыв, обернись:

там, по теченью вверх,

что (не труди глаза)

там у твоей реки?

Не то же ли там, что за

устьем моей руки?

Мир пятерни. Срез

ночи. И мир ресниц.

Тот и другой без

обозримых границ.

И наши с тобой слова,

помыслы и дела

бесконечны, как два

ангельские крыла.

1967

Отрывок

Октябрь – месяц грусти и простуд,

а воробьи – пролетарьят пернатых -

захватывают в брошенных пенатах

скворечники, как Смольный институт.

И воронье, конечно, тут как тут.

Хотя вообще для птичьего ума

понятья нет страшнее, чем зима,

куда сильней страшится перелета

наш длинноносый северный Икар.

И потому пронзительное «карр!»

звучит для нас как песня патриота.

1967

Отрывок

М. Б.

Ноябрьским днем, когда защищены

от ветра только голые деревья,

а все необнаженное дрожит,

я медленно бреду вдоль колоннады

дворца, чьи стекла чествуют закат

и голубей, слетевшихся гурьбою

к заполненным окурками весам

слепой богини.

Старые часы

показывают правильное время.

Вода бурлит, и облака над парком

не знают толком что им предпринять,

и пропускают по ошибке солнце.

1967

По дороге на Скирос [46]

Я покидаю город, как Тезей -

свой Лабиринт, оставив Минотавра

смердеть, а Ариадну – ворковать

в объятьях Вакха.

Вот она, победа!

Апофеоз подвижничества! Бог

как раз тогда подстраивает встречу,

когда мы, в центре завершив дела,

уже бредем по пустырю с добычей,

навеки уходя из этих мест,

чтоб больше никогда не возвращаться.

В конце концов, убийство есть убийство.

Долг смертных ополчаться на чудовищ.

Но кто сказал, что чудища бессмертны?

И – дабы не могли мы возомнить

себя отличными от побежденных -

Бог отнимает всякую награду

(тайком от глаз ликующей толпы)

и нам велит молчать. И мы уходим.

Теперь уже и вправду – навсегда.

Ведь если может человек вернуться

на место преступленья, то туда,

где был унижен, он прийти не сможет.

И в этом пункте планы Божества

и наше ощущенье униженья

настолько абсолютно совпадают,

что за спиною остаются: ночь,

смердящий зверь, ликующие толпы,

дома, огни. И Вакх на пустыре

милуется в потемках с Ариадной.

Когда-нибудь придется возвращаться.

Назад. Домой. К родному очагу.

И ляжет путь мой через этот город.

Дай Бог тогда, чтоб не было со мной

двуострого меча, поскольку город

обычно начинается для тех,

кто в нем живет, с центральных площадей

и башен.

А для странника – с окраин.

1967

Прощайте, мадемуазель Вероника

I

Если кончу дни под крылом голубки,

что вполне реально, раз мясорубки

становятся роскошью малых наций -

после множества комбинаций

Марс перемещается ближе к пальмам;

а сам я мухи не трону пальцем

даже в ее апогей, в июле -

словом, если я не умру от пули,

если умру в постели, в пижаме,

ибо принадлежу к великой державе,

II

то лет через двадцать, когда мой отпрыск,

не сумев отоварить лавровый отблеск,

сможет сам зарабатывать, я осмелюсь

бросить свое семейство – через

двадцать лет, окружен опекой,

по причине безумия, в дом с аптекой

я приду пешком, если хватит силы,

за единственным, что о тебе в России

мне напомнит. Хоть против правил

возвращаться за тем, что другой оставил.

III

Это в сфере нравов сочтут прогрессом.

Через двадцать лет я приду за креслом,

на котором ты предо мной сидела

в день, когда для Христова тела

завершались распятья муки -

в пятый день Страстной ты сидела, руки

скрестив, как Буонапарт на Эльбе.

И на всех перекрестках белели вербы.

Ты сложила руки на зелень платья,

не рискуя их раскрывать в объятья.

IV

Данная поза, при всей приязни,

это лучшая гемма для нашей жизни.

И она отнюдь не недвижность. Это -

апофеоз в нас самих предмета:

замена смиренья простым покоем.

То есть, новый вид христианства, коим

долг дорожить и стоять на страже

тех, кто, должно быть, способен, даже

когда придет Гавриил с трубою,

мертвый предмет продолжать собою!

V

У пророков не принято быть здоровым.

Прорицатели в массе увечны. Словом,

я не более зряч, чем назонов Калхас.

Потому прорицать – все равно, что кактус

или львиный зев подносить к забралу.

Все равно, что учить алфавит по Брайлю.

Безнадежно. Предметов, по крайней мере,

на тебя похожих наощупь, в мире,

что называется, кот наплакал.

Какова твоя жертва, таков оракул.

VI

Ты, несомненно, простишь мне этот

гаерский тон. Это – лучший метод

сильные чувства спасти от массы

слабых. Греческий принцип маски

снова в ходу. Ибо в наше время

сильные гибнут. Тогда как племя

слабых – плодится и врозь и оптом.

Прими же сегодня, как мой постскриптум

к теории Дарвина, столь пожухлой,

эту новую правду джунглей.

VII

Через двадцать лет, ибо легче вспомнить

то, что отсутствует, чем восполнить

это чем-то иным снаружи;

ибо отсутствие права хуже,

чем твое отсутствие, – новый Гоголь,

насмотреться сумею, бесспорно, вдоволь,

без оглядки вспять, без былой опаски, -

как волшебный фонарь Христовой Пасхи

оживляет под звуки воды из крана

спинку кресла пустого, как холст экрана.

VIII

В нашем прошлом – величье. В грядущем – проза.

Ибо с кресла пустого не больше спроса,

чем с тебя, в нем сидевшей Ла Гарды тише,

руки сложив, как писал я выше.

Впрочем, в сумме своей наших дней объятья

много меньше раскинутых рук распятья.

Так что эта находка певца хромого