– Это всё потому, что я очень неаккуратная, – говорила Сесилия, вешая бусы на столбик кровати. – Я положу его куда-нибудь и забуду. Так что надёжнее всего его никогда не снимать.
Часть 2. Немецкая грамматика
Год в Париже 1
I
ЖУРНАЛИСТ: Расскажите, пожалуйста, о вашем отношении к Парижу.
МАРТИН БЕРГ [откидывается назад]: Я был достаточно сообразительным, чтобы пожить в Париже в молодом и восприимчивом возрасте. И считаю это очень ценным опытом. Чрезвычайно ценным. Важно, что была возможность вернуться в Гётеборг и решить, что ты хочешь жить здесь. Всё было бы иначе, если бы ты просто никуда не уезжал. И так и не увидел мира.
ЖУРНАЛИСТ: В чём заключалась ценность этого опыта?
МАРТИН БЕРГ: Я же думал, что должен писать. Как это обычно бывает, когда тебе двадцать три или двадцать четыре. Я уеду в Париж и напишу роман. Подобное решение – это серьёзный опыт. Ты остаёшься один на один с чистым листом бумаги.
Они говорили об этом ещё в гимназии.
Все пути ведут в Париж, так или иначе. Уильям Уоллес написал «Дни в Патагонии» за столиком завсегдатая «Клозери де Лилас», в непрерывном чередовании алкогольного прилива сил и похмельного бессилия, под непременную сигариллу, плохо сочетавшуюся с его мальчишеским обликом. У Хемингуэя был «Праздник, который всегда с тобой», а Джойс дописал наконец «Улисса» и опубликовал его под синей, как Эгейское море, обложкой.
Парижский проект оставался не более чем смутным планом, пока Пер Андрен не рассказал, что может снять там квартиру через своего родственника.
– Мансарду, – сообщил он и чуть не расплескал пиво, откидываясь назад. – С видом на Эйфелеву башню. Что скажете?
Разве у них было этическое право не поехать? Разве это не шанс для Мартина? Резкий прыжок по направлению к вечности? Разве смена Гётеборга (серого, дождливо-туманного, хорошо знакомого) на Париж (блестящий, играющий джаз, бесконечный) – это не именно то, что необходимо ему, чтобы наконец превратить гору замёток в законченный роман? Разве это не выпустит наконец на свободу все его блестящие идеи? Разве это не сделает его Уоллесом, Хемингуэем и Джойсом? Разве не об этом он мечтает много лет?
– Мне кажется, звучит неплохо, – сказал Густав.
Не особо обольщаясь, Мартин послал заявку на стипендию в студенческий фонд Гётеборгского университета. И, к удивлению своему, получил пятнадцать тысяч крон. Вместе с летними почтовыми накоплениями этого должно хватить на некоторое время при условии, что он будет жить экономно. В приступе бурной деятельности даже Густав откопал программу обмена студентами между Валандом и художественной школой Парижа и подал туда заявку. Пер, самый организованный из них, нашёл себе курс французского в Сорбонне.
– Ой. Это… ой, – сказала Сесилия, когда он впервые сообщил ей о своих планах.
– Ты можешь поехать с нами, – добавил он, полагая, что от него этого ждут.
Она покачала головой.
– У меня диплом. И нет денег. Я просто… – Голос стих, а Мартин тут же заполнил тишину изложением практической стороны дела. А главный аргумент приберёг напоследок.
– Я действительно считаю, что это пойдёт на пользу моему сочинительству. Ты же понимаешь, такой шанс выпадает редко. В этот вагон надо запрыгивать.
– Конечно.
Почти все дни и ночи прошедшего года они провели вместе, и тоска от предстоящей разлуки ещё была абстрактным понятием. Расклад казался допустимым: они будут звонить и писать, а летом Сесилия приедет в гости. Это даже хорошо, что не будет никаких отвлекающих факторов. Мартин слышал, что перед важными поединками боксёры объявляют целибат. Ничего плотского, вместо этого он обратит своё либидо в литературу, и на этот раз роман будет дописан.
– Я как бы должен поехать, – сказал он. Иначе в старости я буду злым. И в сорок лет пожалею обо всём, чего не сделал. Я не могу поступать так с самим собой. Если ты понимаешь…
– Конечно.
– Представь, что вся твоя жизнь – это площадка для разгона, и ты должен оказаться в определённой точке, и именно в этой точке всё и начнётся. Или лучше взять врата. Представь. Ты въезжаешь в открывающиеся врата. И вся твоя жизнь была подготовкой к этому. То есть врата – это символ чего-то более экзистенциального. Это судьба, и пусть даже Сартр ничего не говорил о «судьбе», на самом деле ему очень не нравилось само понятие «судьба» и, скорее, то, что человек верит в неё как в нечто такое, что решает и управляет жизнью за рамками того, что человек может контролировать и за что способен отвечать сам. В любом случае, если на миг позволить себе более приземлённое толкование этого понятия, «судьба», то она и заключается в том, чтобы пройти через эти врата. Человека привёл сюда его жизненный путь, и теперь он должен сделать шаг или прыжок – Кьеркегор, ещё один экзистенциалист, говорит о прыжке…
– Я читала Кьеркегора.
– Разумеется… э… о чём я говорил?
– Прыжок через врата.
– Да, в эти врата ты должен прыгнуть сам. В этом-то всё и дело. Осмелиться, решиться и броситься вперёд. Экзистенция, если присмотреться, есть не более чем долгий призыв к смелости. Отпусти и займись сёрфингом на глубинах неуверенности, хватит плескаться у берега, где безопасно и ты находишься в поле зрения родителей.
– А что по ту сторону?
– Что?
– По ту сторону врат?
Пока они готовились к поездке, Сесилия всё больше времени отдавала беговым тренировкам.
Поначалу Мартину было сложно вписать Сисси-спортсменку в образ своей девушки. Только для тренировок она собирала волосы в хвост и носила спортивный костюм и футболку. Только на тренировках её можно было перепутать с любой другой фанаткой физкультуры. Стиль её бега был слегка забавным (прямая спина, вздёрнутый подбородок), и бегала она не по специальным дорожкам, а там, где ей хотелось, чаще всего в центре города.
Сам Мартин ещё в ранней молодости понял, что в соревновании между Телом и Мыслью надо принять чью-то сторону. Он предпочёл Мысль, вследствие чего прекратил стремиться к тому, чтобы хорошо играть в командные игры, владеть мячом и развивать координацию. Но просто отказаться от спорта было недостаточно; требовалась демонстрация убедительного презрения. И Мартин демонстрировал его, заявляясь на стадион «с подвёрнутой ногой» и читая Камю. Если дело происходило на открытых трибунах, он ещё и курил, чтобы подчеркнуть, как мало его беспокоит объём собственных лёгких.
Судьба, похоже, этому слегка противилась, поскольку наградила Мартина некоторым спортивным талантом. И так как Мартин всегда поддавался искушению стать первым в классе в чём бы то ни было, он приходил для участия в забеге на восемьсот метров, ставил свои тонкие ноги, торчащие из шортов, которые он надевал раза четыре в год, в стартовую позицию – и отдавал себя на волю Тела.
Самым странным оказалось то, что, когда ты бежишь, тебе не надо думать. Не надо следить за другими людьми или непредсказуемыми, хитрыми мячами. Не надо делать ставку на единственный бросок, который мог быть неудачным. Бег – это возможность стать лучше. Даже когда ты состязаешься с другим, это не значит, что ты напрямую меришься силами, как в боксе или борьбе, где тебя побеждают открыто. В беге не нужен партнёр или соперник и нет риска проиграть. Сам не желая в этом признаваться, Мартин всё же иногда бегал, и поэтому три года подряд подтверждал собственный рекорд на восьмисотметровке, что их учитель физкультуры называл чудом физики.
Сесилия бегала определённое количество раз в неделю, постепенно увеличивая дистанцию, и скоро должна была дойти до нескольких миль. Она бегала по утрам. Бегала под дождём. Для тёмного времени суток обзавелась безобразной светоотражающей курткой.
А потом она бросила курить, и Мартин задумался, не слишком ли далеко она зашла. Это было вечером в четверг, поздней осенью, все они устали. Мартин устал от литературоведения, потому что он только и делал что читал, читал, читал и никак не мог прочесть всё что нужно. Сесилия устала, потому что занималась параллельно на двух отделениях, немецким и истории идей, писала курсовую и только что пробежала две мили. Густав устал, потому что снова погрузился в фазу как-художник-я-никто и дни напролёт спал. Но они отправились в «Юллене Праг», где поужинали, выпили пива, и существование уже начало казаться всем немного приятнее. После еды Густав вытащил портсигар своего деда-сибарита, утонувшего во время ночной прогулки на парусной яхте у мыса Антиб. Он предложил сигарету Мартину, и тот взял, а потом Сесилии, которая, ко всеобщему удивлению, произнесла:
– Нет, спасибо. Я бросила.
– Ты бросила? – переспросил Мартин.
– Разве ты не должен был это заметить? – спросил Густав.
Сесилия кивнула непонятно чему:
– Я не могу бегать и курить одновременно.
– А ты и не куришь, когда бежишь, – сказал Мартин, почувствовав себя остроумным примерно на секунду.
– Разумеется, когда я бегаю, я не курю.
– То есть вот просто так взяла и бросила? – спросил Густав.
– Да, именно.
– Это же трудно?
– Ну да. Сейчас мне, к примеру, страшно хочется закурить.
– Но чёрт, – произнёс Мартин, – ничего страшного не случится, если ты выкуришь одну сигарету. Маленькую сигаретку. Это ничего не значит.
– Значит. Всё на свете имеет значение. Если ты выкурил сигаретку, это значит, что курить ты не бросил.
– А это так важно – бросить курить? – сказал Мартин. Он взял портсигар Густава и протянул его ей:
– Ты же хочешь!
– Оставь её в покое, – сказал Густав.
– Мне просто интересно: почему так важно бросить курить? – Мартин не мог понять, чем его так задевает эта дискуссия. – Я понимаю, что, когда ты бегаешь, это плохо, но ничего совсем уж плохого в этом точно нет, знаю по собственному опыту, поскольку я и бегаю, и курю, да, по отдельности. Можно сократить, скажем, убрать семь из десяти, а три оставить, три приятные сигаретки, которые можно выкурить, к примеру, в кафе после вкусного ужина. Что в этом дурного? А?
– Никто не сказал, что в этом есть что-то дурное, – ответила Сесилия. – Я сказала только то, что бросила курить.
– Но, Сисси, ты выкуривала, насколько я помню, с полпачки в день…
– Меньше.
– Это же три пачки в неделю. Я прав: три пачки в неделю?
– Две-три, да.
– Какое это имеет отношение к делу? – спросил Густав.
– Подожди, – ответил Мартин, – То есть ты курила две-три пачки в неделю, сколько я тебя знаю, а это полтора года, и, вероятно, до этого тоже.
– Всё верно.
– И ты выкуривала эти две-три пачки в неделю с большим удовольствием и, насколько я знаю, без чувства вины и ощущения, что ты совершаешь что-то, по сути, вредное для здоровья.
– Совершенно справедливо, – ответила Сесилия.
– И в один прекрасный день, просто так, ты решаешь бросить. Резко. Не сократить. А стопроцентно бросить.
– Именно. К чему ты клонишь?
На несколько мгновений за столом стало тихо. Мартин забыл, в чём он считал себя правым. Чтобы скрыть растерянность, он закурил:
– Я не понимаю, что опасного в одной сигарете.
Сесилия пожала плечами:
– Просто одна сигарета – это в любом случае сигарета.
– То есть раньше ты курила и при этом могла бегать.
– Да.
– Всё это немного, да, немного…
– Немного что?
– Немного преувеличение. Просто взять и бросить.
– Почему тебя выводит из себя то, что я хочу бросить курить?
– А ты бросила? Когда ты курила в последний раз?
– В прошлое воскресенье.
– Это, – Мартин молча считал, – пять дней назад. Пять дней! Ты снова начнёшь.
– Но, чёрт, я сама лучше знаю, бросила я курить или нет, – сорвалась Сесилия.
– Конечно, – ответил он. – Разумеется.
– Давайте поговорим о чём-нибудь другом, – предложил Густав.
– Даю тебе неделю, – сказал Мартин.
– О господи, – произнесла Сесилия.
Периодически он подкалывал её насчёт курения тайком. Из гордости, думал он, из гордости и упрямства она не желает признаваться в этой маленькой человеческой слабости. Само собой, он ничего не сказал бы, пойди она на попятную. Он бы просто всё отпустил. А с её стороны ребячество – так твёрдо стоять на том, что после той сигареты, которую она официально объявила последней, она ни разу не сделала ни одной затяжки. Это было так по-детски упрямо, что он не мог удержаться и слегка её подначивал. Он делал это любя и с юмором. Но она, похоже, не понимала, что здесь смешного. Он предполагал, что её это даже злит, но она не повышала голос и не истерила. У неё портилось настроение, она замыкалась в себе, но он ни разу не увидел эпическое шоу, которое, бывало, устраивала Бритта с её вагнеровским сопрано, – и поэтому не чувствовал в происходящем ничего настораживающего.
Однажды – за пару недель до его отъезда в Париж – Мартин спросил, как дела с абстиненцией. Дело было в его комнате в Майорне. Мартин паковал вещи, Сесилия сидела на кровати и читала газету.
– Ужасно сложно. – Голос Сесилии прозвучал совершенно искренне. – Особенно в последние дни. Все, с кем я встречаюсь, курят.
И тогда Мартин сказал, что ей было бы легче, если бы она действительно бросила, а не курила тайком ото всех. Сесилия посмотрела на него и вышла из комнаты. Мартин продолжил заниматься своим делом, а именно, сортировать разложенную на кровати одежду на две кучи: Париж и домой-на-Кунгсладугордсгатан. Он был уверен, что она сидит на кухне с хмурой миной и имеет на это право, хотя он всего лишь пошутил (ну, да, это не самая его удачная шутка), ладно, сейчас он выйдет и скажет «прости», но сначала хорошо бы собрать десять пар одинаковых носков.
Но когда Мартин вышел на кухню, Сесилии там не оказалось.
– Сисси! – крикнул он. Ответа не последовало. – Сесилия?
Он проверил туалет и гостиную. Даже в комнату Андерса заглянул. Вышел в прихожую и не обнаружил там ни её ботинок, ни куртки.
В голове всё перепуталось. Он вернулся в свою комнату. Сложил пару джинсов, снова направился на кухню. Выпил воды, сел. Встал. Взял телефон и набрал её номер, хотя из квартиры она ушла минут пять назад. Долгое время он просидел за столом, слушая, как исчезают безответные сигналы.
II
ЖУРНАЛИСТ: В то время вы много писали сами.
МАРТИН БЕРГ: Да, или нет. [Кашляет, продолжительно.]
ЖУРНАЛИСТ: Как жилось молодому писателю в Париже?
МАРТИН БЕРГ: Разумеется, это очень стимулировало. В те времена можно было жить на весьма скромные деньги. Ты умел довольствоваться малым. У тебя было время писать. Ты общался с другими пишущими. Можно сказать, это была творческая среда. По-настоящему. Сейчас многое из этого утрачено. Но тогда это действительно была часть старого мира.
Сгорбленная троица продиралась сквозь снежную жижу. Пер тащил чемодан, в котором лежали словари и твидовые пиджаки с кожаными заплатками на локтях, куда их пришила его мама, хотя оба рукава были целыми. Мартин вёз с собой портативную пишущую машинку. А багаж Густава исчерпывался яхтенным вещмешком и курткой с конверсионного армейского склада, которая, впрочем, была неплохо приспособлена для путешествия, набитая предметами первой необходимости (сигареты, фляга) и тем-что-могло-пригодиться (складной ножик, огрызки карандашей).
Они шли в юго-восточном направлении от метро «Сен-Сюльпис», пока Мартин, державший в руках карту, не остановился у дверей, над которыми висела ржавая табличка с номером 16. Пер вытащил ключи, присланные его кузеном по почте. Они поднялись по мраморной винтовой лестнице, похожей на улитку, прошли мимо тяжёлых дверей с латунными табличками.
То, что в теории представлялось богемной мансардой, на практике оказалось одной огромной комнатой на чердаке, который был пристроен к дому намного позже. Потолок был достаточно высоким и позволил кое-как втиснуть сюда кровать с балдахином. В другом конце комнаты доминировал диван-кровать, обитый тканью с крупным цветочным узором. В центре размещался кухонный уголок с самодельной барной стойкой. Рядом с входной дверью установили раковину из покрытого трещинами фарфора, над ней висело круглое зеркало; помимо этого, имелась облицованная кафелем фисташкового цвета ванная, по дну ванной тянулась грязная полоска. Кто-то забыл здесь старый номер «Нувель обсерватёр» и открытый пакет мумифицировавшегося печенья «Мадлен» из супермаркета. Комната была сырой и страшной, но из четырёх арочных окон открывался вид на городские крыши, дымоходы, электрические провода и широкое белое небо. И даже кусочек Эйфелевой башни, если наклониться. По вечерам можно будет выбираться из окна, сидеть на остывающей жестяной кровле с сигаретами и красным вином, говорить о la vie, l’amour и la philosophie [73] и демонстрировать своё презрение к смерти. Но это потом. Сейчас крыша была покрыта слоем мокрого снега.
Как только они оставили вещи, Густав настоял на том, чтобы отправиться завоевывать западный берег «на манер Вильгельма».
Они жили в небольшом проулке рядом с широкой и прямой рю де Ренн, простиравшейся между бульварами Сен-Жермен и Монпарнас. Пока они ехали в поезде, Мартин тщательно изучил купленную накануне карту города. Им предстояло жить на левом берегу, где, по его представлениям, должно быть много тенистых авеню и уличных кафе, где ночи тёплые, а небо усыпано звёздами, и можно сидеть в каком-нибудь маленьком прокуренном джаз-клубе, устроенном в средневековом подвальчике, немного похожем на тот, куда в конце приходит Сесиль/Джин Сиберг в «Здравствуй, грусть». Стоял январь, уже стемнело. Они топтались на перекрёстке. По обе стороны улицы шли грязноватого цвета дома из песчаника с коваными балконами. На нижних этажах магазины и прочие заведения. Витрины, неоновые вывески. Ярко освещённая прачечная самообслуживания. Какое-то кафе, потом бистро. Ни одного дерева. Мимо на большой скорости проносились машины, шины шипели в тающем снегу. Автомобили все как один маленькие и компактные. Достаточно бросить взгляд на тротуар, чтобы понять почему: машины стояли там длинными плотными рядами, бампер к бамперу, одна пара колёс на поребрике, другая на проезжей части. На юге высилась башня Монпарнас, как монолит 2001 [74].
– Направо или налево? – спросил Густав, жестикулируя, как нерешительный дорожный инспектор. Пер подрагивал от стужи в своём дафлкоте, и взгляд его не выражал ничего, кроме голода. Они оба посмотрели на Мартина, тот сказал «направо». Если он не ошибся в расчётах, то они идут на север, к Сене.
Они зашли в первую попавшуюся по пути брассерию. Мартин подумал, что им повезло: ему всегда хотелось, чтобы они стали завсегдатаями именно такого места. Пол в шахматную клетку, закреплённые в стенах скамьи с тёмно-красной обивкой и кантами. Столы и стулья из тёмного дерева, такие же настенные панели. С потолка гроздьями свисают круглые лампочки. Над широкой барной стойкой зеркало и сотни сверкающих бутылок.
– Messieurs, – перед ними появилась женщина лет сорока со стопкой меню. (Он запомнит её имя, мадам Робер, или мадам Дорме, или что там ещё может быть, и будет перекидываться с ней шутками так, как это делают постоянные клиенты, а она расскажет ему историю своей несчастной любви с жокеем пригородного ипподрома. Он покажет ей письмо, когда его рассказы возьмёт «БЛМ» или «Урд и Бильд», даже если она не поймёт, что там написано.)
Они заказали шницель с картошкой, сосиски с чечевицей, киш лорен. Мадам Робер записывала, кивая, а потом что-то спросила, но Мартин не понял. А Густав ответил:
– Бутылку домашнего вина.
Да. Мартина до корней волос залило жаром. Как он мог упустить такую простую вещь.
После того как они поели, Густав предложил пойти искать какой-то кабак – Фредерика советовала ему несколько, адреса у него где-то записаны, Густав рылся в карманах, – но Мартин так громко зевнул, что у него хрустнула челюсть.
– Я бы лучше поспал, – сказал он. Тело всё ещё болело после поезда, в голове грохотали разрозненные фрагменты нескольких последних суток. Сесилия поехала с ним на вокзал. Она была подавленной и бледной, избегала смотреть ему в глаза, но не хотела отпускать его, когда он поцеловал её на прощание. Похоже, чувствовала себя не очень хорошо, наверное простудилась. В Копенгагене они четыре часа ждали поезда в Париж и пили с Фредерикой пиво в кабачке рядом с вокзалом. Они изрядно накачались, в итоге пришлось бежать по перрону со всем их багажом, и в вагон они заскочили в последнюю минуту. Билеты были куплены без спальных мест, и поезд оказался не самым быстрым. На протяжении двух суток, едва им удавалось уснуть, их тут же будили мужики, вваливающиеся в вагон с криками «паспорта!».
Когда они плелись назад, пошёл снег. Колючие снежинки забирались за воротник и в рукава.
Следующим утром Мартин проснулся от стука собственных зубов. На полке с постельным бельём нашлось только три тонких пледа, которыми они укрылись поверх простыней. Густав был опытным и предусмотрительным – из-под пледа на кровати с балдахином торчала худая нога в толстом носке. А Пер на всякий случай взял с собой спальный мешок.
Стараясь не разбудить остальных, Мартин натянул ледяные джинсы и шерстяной свитер. Сделал несколько «мельниц», чтобы разогнать кровь, обулся, надел пальто и вышел на улицу. Он боялся встретить соседей, которые наверняка спросят, что он здесь делает, а ему нечего будет сказать в ответ, но в парадной, слава богу, никого не оказалось. Рю де Ренн при свете дня выглядела ещё более серой, но сейчас по ней хотя бы перемещались люди. Мартин шёл, пока не увидел кафе, на грифельной доске у входа было написано petit déjeuner [75]. Место до странного напоминало вчерашнее.
Заказывая, он с трудом выговаривал непривычные слова. И даже на простом je voudrais [76] запнулся.
В ожидании Мартин закурил, хотя никогда не курил до завтрака. Вытащил из кармана новую записную книжку и написал на первой странице: Париж, 1986. И только когда он посмотрел за окно, на непрерывный поток машин и автобусов, на пешеходов, спешащих по тротуару, на голые деревья и переполненные мусорные баки у ворот… когда он увидел двух женщин, переступивших порог и заговоривших на языке, который он понимал только отчасти… когда официант поставил перед ним чашку с серым café au lait… – только тогда Мартин почувствовал, что внутри у него медленно зашевелились слова. И приготовился.
Но едва ручка коснулась бумаги, понял, что писать не о чем.
Каждое утро в половине восьмого звонил будильник Пера. Густав ненавидел, когда его будил этот «звонарь смерти», но не решался сказать об этом Перу. С другой стороны, Густав легко засыпал снова, закутываясь в одеяла, как куколка бабочки. Мартин же, напротив, переживал все стадии мучительного пробуждения, пока Пер бесшумно перемещался по квартире и ровно без десяти восемь закрывал за собой дверь. Пер всегда завтракал по дороге в Сорбонну. Он утверждал, что эти уличные завтраки в виде горячего круассана и маленького эспрессо позволяют ему ощутить, что он «действительно живёт в Париже», но Мартин подозревал, что дело было ещё и в заботе о спящих в мансарде товарищах. За годы, прожитые в однушке на Мастхугг, коммуне на Каптенсгатан и студенческом общежитии Валанда, Мартин и Густав научились делить маленькую территорию с другими людьми. Пер всегда жил один. Он не бросал где придётся грязную одежду, покупал новую пачку сока, когда выпивал предыдущую, и гасил свет, если другие хотели спать.
Когда шаги Пера затихали, у Мартина начиналась борьба с собственными веками. Наступал самый трудный момент дня, поскольку кровать была тёплой, а комната ледяной. Изоляция на окнах, похоже, отсутствовала как таковая. Крошечная батарея вообще не грела. Мартин завёл обыкновение спать в длинных кальсонах, толстых носках и фланелевой рубашке, и чтобы снять всё это с себя, требовалась особая сила воли. Впервые в жизни он пожалел, что не служил в армии.
Чтобы извлечь из кровати Густава, нужно было приготовить завтрак. Мартин надевал ботинки, куртку, шарф, шапку и шёл в булочную по соседству. Настенные зеркала там запотевали, и он успевал основательно вспотеть, прежде чем на прилавок падал его заказ. Но, с другой стороны, ощущение от того, что ты, бросив в монетницу несколько франков, кричишь une baguette s’il vous plaît [77], было чисто парижским. Иногда он заодно покупал по дороге «Монд».
Вернувшись в квартиру, Мартин варил кофе и накрывал на стол. Густав ворчал и вертелся, но в конце концов выбирался из-под своего балдахина, заворачивался в халат поверх кальсон и падал на стул, волосы торчали в разные стороны, очки на переносице сидели криво.
– Эликсир жизни, – бормотал он, когда Мартин протягивал ему чашку кофе.
Взбодрившись, Густав брал свои рисовальные принадлежности, складной табурет и шёл в какой-нибудь из музеев. Насколько понимал Мартин, никто не заставлял его часами перерисовывать чужие портреты, чтобы, как говорил Густав, «научиться кое-чему по части композиции и пропорций», то есть он делал это добровольно и как студент художественного вуза не платил за билет. Чаще всего он ходил в музей Орсе («к Моне и компании»), Лувр («такое шоу, когда американцы впадают в транс перед Моной Лизой») и центр Помпиду («психоделическое сооружение»). В какой-то период он находился под большим впечатлением от «голландцев» и подолгу рассказывал, что собирается написать парадный, как в восемнадцатом веке, портрет Сесилии в рубашке с белым воротником на шоколадном фоне. В первые месяцы он ходил в музеи по вторникам, средам и четвергам, с одиннадцати до трёх. Здоровался со смотрителями, знал их всех по именам, и те смотрели сквозь пальцы, когда он, случалось, продавал эскизы туристам, наблюдавшим из-за плеча за тем, как он рисует. Густав легко расставался со своими работами и охотно рисовал на заказ. За набросок «Олимпии» он получил пятьсот франков от одного американского энтузиаста. Они тогда пошли в «Клозери де Лилас», где Мартин впервые попробовал гусиную печень.
Пер быстро заговорил по-французски, хотя и не смог избавиться от акцента. У Мартина было идеальное произношение, но, поскольку говорил он мало, этого никто не замечал. Он пересмотрел почти всего Трюффо и Годара, но воспринимать то, как люди разговаривают, оказался не готов. Он чувствовал себя водителем, которого посадили за руль на трассе после одного занятия на курсах по вождению. Он не представлял, как быстро человек теряет терпение, если ищет и не находит слова за пределами банальных и базовых свай языка. И даже если ему удавалось справиться в бытовых ситуациях без особых ляпов – сделать заказ, поболтать с хозяйкой кафе или табачной лавки, купить овощи на стихийном рынке, иногда появлявшемся в их квартале, представиться и поверхностно коснуться общемировых проблем в беседе с приятелями Пера из Сорбонны, – он понимал, что это совсем не то же самое, что обсуждать Витгенштейна или Уоллеса. Интеллект опирается на грамматические столпы. Во рту теснились чужие, неуклюжие слова. Звуки легко искажались, получались не такими, как ему хотелось. Он не мог сразу сказать то, что пришло в голову, надо было сначала перевести это со шведского. Нюансы и многозначность сглаживались. Он радовался, даже когда ему просто удавалось выразить суть: заказать бутылку вина или спросить, где находится ближайшая прачечная самообслуживания.
При этом Мартин помнил все неправильные глаголы и мог образовать сослагательное наклонение. Учительница французского в гимназии не скрывала, что он был её любимчиком, впрочем, никого в их классе французский особо не интересовал. Но одно дело, блистать на уроке «разговорной речи» перед сонными гимназистами, и совсем другое – гулять по Парижу и разговаривать, сохраняя достоинство.
– Когда тебя подбадривают, получается, пожалуй, легче, – пробормотал Мартин.
– Bien sûr [78], – согласился Пер.
Мартин был не готов к тому, что из-за неправильно произнесённого слова его могут принять за connard [79]. И потом, ну что, чёрт возьми, страшного, если случайно употребить глагольную форму для «ты», а не «вы». Он пересмотрел кучу французских фильмов в «Синематеке» на языке оригинала, а французы всё дублируют. Он годами мучился над грамматикой и произношением. А французы? Они просто говорят по-французски. И считают, что Джонни Холлидей круче, чем Спрингстин.
Пришлось привыкать к тому, что зеленщиков скрючивает, если ты вдруг забыл, как по-французски «цветная капуста» (chou-fleur). Хуже того, ты чувствовал себя идиотом, когда пытался читать что-нибудь посложнее газет. И Мартин читал шведское издание «Экзистенциализм – это гуманизм» параллельно с французским, дабы обрести хоть какую-то точку опоры. Он купил два галлимаровских издания Жене и Камю в обложках сливочного цвета и читал, регулярно заглядывая в словари и справочники, – чтобы прочесть одну страницу, требовалась уйма времени. Он выискивал в тексте понятное предложение и опирался на него, осваивая следующее, ничего не понимал, соединял два слова, тихо повторял их значения, переводил на шведский и наконец чувствовал, как постепенно проступает смысл.
Мартин представил себя со стороны: вот он гуляет вдоль набережных, вот копается в ящиках с книгами. Вздохнул и отбросил Сартра агрессивнее, чем хотел, зажёг сигарету – здесь он курил втрое больше, чем в Гётеборге, – и посмотрел на часы. Уже пять. Самое время открыть бутылку вина.
Стартовым вложением в будущее сочинительство стало перемещение к самому дальнему окну шаткого, но вполне функционального столика, на котором поместилась пишущая машинка, пепельница, стопка чистых листов, тетради для записей, отточенные карандаши, а также шариковые ручки с красным и синим стержнями. Но в первые недели он написал совсем немного, потому что надо было разобраться с массой организационных моментов. К примеру, поход в банк растянулся на несколько дней. За квартиру они платили чеком. А для получения чековой книжки требовался банковский счёт. Они зашли в ближайшее отделение банка. Но мсье не могут открыть счёт, если у мсье нет постоянного адреса. Нет, того, что мсье проживают по данному адресу, недостаточно, необходим договор, который это подтверждает. (Далее следовали недели интенсивной переписки с кузеном Пера, а их финансы стремительно таяли.) Нет, мсье фон Беккер не может открыть банковский счёт на имя Густав, поскольку первым в его паспорте указано имя Бенгт. И неважно, что Густав утверждает, что это его второе личное имя, потому что во Франции (банковский служащий тщательно артикулировал каждое слово, как будто разговаривал со слабоумными) личное имя – это то имя, которое записано в паспорте первым. Густав таким образом получил чековую книжку на имя Бенгта фон Беккера – так звали его отца и деда, – в то время как Мартин и Пер, чьи родители записали их вторые имена так, как принято во Франции, остались теми, кем приехали. На самом деле для оплаты квартиры и электричества им хватило бы одной чековой книжки, но клерк наотрез отказывался понимать эту мысль. Во Франции чековые книжки есть у всех, и он попросил их зайти через неделю. Когда же он торжественно вручал им три новенькие чековые книжки, Мартин не потрудился указать, что a в его втором личном имени таинственным образом превратилась в e.
Они единодушно решили, что жить будут скромно. Из соображений самосохранения Густав попросил мать присылать стипендию частями. Пер ежемесячно получал выплату по студенческому займу, но Мартин, распоряжавшийся своими деньгами самостоятельно и никогда раньше не занимавшийся хозяйством, с параноидальной дотошностью фиксировал в памяти каждую трату и быстро просчитал, что они не могут ходить в кафе постоянно (двое других послушно закивали). Они должны сократить ненужные расходы. (Подумайте, сколько мы сэкономим на здешнем дешёвом вине, добавил Густав.) Какое-то время Мартин честно вёл жизнь человека, стеснённого в средствах: варил чечевицу, читал парижскую книгу Слэса [80], герои которой были как один бедны и голодны, варил кофе, второй раз прогоняя воду через уже использованный фильтр, и с гордо поднятой головой шёл мимо мясного отдела в супермаркете.
Далее бережливость слабела, и ей на смену приходила, как выражался Мартин, «диалектика расточительства». То есть маятник перемещался от ощущения «мы на мели» до уверенности в собственном финансовом благополучии в рамках предлагаемых жизнью обстоятельств. То есть они выбирали не ближайший ресторан, а что-нибудь получше, покупали не самое дешёвое вино и тратились на билеты в джаз-клуб – или какое-нибудь другое заведение, а не тащились двенадцать остановок на метро к кому-нибудь из приятелей Пера по Сорбонне, в чьей крошечной квартирке толпа студентов по обмену методично накачивалась кислым красным вином до бессознательного состояния. Потом, чаще всего в состоянии похмелья, все, ну, или Мартин и Пер, раскаивались в собственной безответственности. И на несколько дней снова включался режим строгой экономии. Они готовили еду на предназначенной для лилипутов кухне и сидели дома по вечерам. После трёх-четырёх дней скромного существования (что достаточно долго) им начинало казаться, что их самообладание заслуживает вознаграждения. Например, устриц с белым вином, да и невозможно же всё время просто сидеть дома.
У него постоянно спрашивали: ну, Мартин (имя произносилось с французским назальным [ä], глубоким английским [a], с глотательным датским [i]), а что ты делаешь в Париже?
И он всегда отвечал:
– Пишу.
– А что ты пишешь? – само собой, спрашивали потом, и тут всё слегка усложнялось. «Рассказы», – отвечал он иногда. У него была гора разрозненных заметок, которую вполне можно было превратить в сборник рассказов. Но чаще всего он склонялся к тому, чтобы объединить всё это в роман, и тогда он отвечал «роман». Это звучало лучше.
На всякий случай он привёз с собой рукопись, над которой работал в последние годы. Хотя «рукописью» это мог назвать только большой оптимист. Точнее подошло бы «заметки». Там, собственно, не было ни главной интриги, ни поворотного пункта. «ПЕРИПЕТИИ» – написал Мартин в записной книжке. И что? У него была идея, что поворотным пунктом станет путешествие в Париж, но теперь, когда он находился в Париже, желание возвращаться к этому тексту пропало. Это юношеский труд. Незрелый. Не без удачных («блестящих», как утверждал Густав) моментов, но в целом очень неровный. Пытаясь переделывать его, он только потеряет время.
В ожидании следующей идеи Мартин посвящал себя тому, что называл «подготовительной работой». Вёл с разными людьми длинные, тонущие в красном вине беседы о противостоянии «органически растущего» и «интеллектуально сконструированного» рассказов. Бродил по улицам и коченеющими пальцами вносил заметки и наблюдения в записную книжку. Наведывался к дому Уильяма Уоллеса (на безвестной улочке, где единственным напоминанием о нём служила небольшая мемориальная доска, извещавшая, что британский писатель Уильям Уоллес жил здесь в 1918–1938 гг.). Сидел в «Кафе де Флор», где был дорогой кофе и надменный персонал, заполнил там несколько страниц описаниями деталей интерьера, сливочно-белого столового фарфора и униформы официантов (галстук-бабочка, чёрная жилетка и длинный белый передник). Отметил также явный избыток официантов, «как будто у них тут Советский Союз».
Но чаще всего он проводил дни один дома, удерживаемый особым притяжением пишущей машинки. Мартин ходил вокруг неё. Мыл посуду. Варил кофе. Читал «Инрокуптибль» [81]. Выписывал незнакомые слова из статьи о The Smiths и искал их в словаре. Заправлял постель. И, в конце концов понимая, что больше тянуть не может, садился за письменный стол.
Каждый удар по клавише отдавался в комнате эхом, а паузы между словами заполняла тишина. Он закуривал, считал слова. Хотя какая разница, сколько слов он написал, если эти слова нехороши? Вполне приличный кусок мог на следующий день показаться никуда не годным, в то время как текст, которому он не придал никакого значения, найденный спустя пару недель в самом низу стопки бумаг, внезапно оказывался продуманным и ясным. Ему всегда говорили, что надо доверять собственному мнению, но мнение Мартина напоминало сломавшийся компас, который с равной уверенностью показывает то на север, то на юг. (Он записал это в блокнот.) Сомневаясь, он показывал свои наброски Перу и Густаву. Прихватив с собой листы рукописи, шёл в библиотеку Сорбонны, надеясь, что величественная обстановка в некотором смысле заразна. А потом вдруг взял и за один вечер написал «Хамелеонов».
Весь текст от первого до последнего слова стал результатом того состояния сознания, которое Мартин назвал не иначе как вдохновение. Накануне они отлично развлеклись, и он проснулся ближе к обеду. Лежал в кровати с закрытыми глазами и тяжёлой – после вчерашней инвентаризации парижских кабаков – головой. Попытался сориентироваться во времени и пространстве. Да, четверг.
Перед ним простирался день, совершенно ровный, лишённый препятствий. Ничего не нужно сделать к определённому часу, ничего вообще делать не нужно.
Когда он наконец встал, на груди у него оставался отпечаток простыни. Тело казалось тяжёлым, щёки покрывала щетина, но всё это, увы, не делало из него измотанного писателя, который проводит ночи за пишущей машинкой в сетчатой майке в компании бутылки виски.
Мартин поставил кофе и начал бриться. И когда он стоял перед круглым зеркалом без единой мысли в голове, когда его мозг был занят только движениями бритвы – именно тогда первое предложение и появилось – прилетело из ниоткуда, как воробей, который сел на подоконник и уставился на тебя крошечными чёрными глазками: Одна фотография отца и Марианны стала довольно известной.
Он пошёл к письменному столу и записал предложение на первом попавшемся листе бумаги. В растущем предвкушении закончил бритьё, налил чашку кофе и сел за машинку. Посмотрел на крыши и белое небо. И продолжил писать то, что приходило в голову.
Когда он поставил точку, успело стемнеть и текста он почти не видел. Мартин вынул из машинки седьмой, последний лист и сложил все семь по порядку. Он боялся перечитывать. Именно в этот момент он понял, что рассказ должен называться «Хамелеоны». Чаще всего он придумывал непростые, привлекающие внимание названия заранее, записывал их и ждал, когда придёт всё остальное. Но «Хамелеоны» просто существовали, их как будто даже не он придумал. Он просто протянул руку и их нашёл.
III
ЖУРНАЛИСТ: Что вы можете рассказать о методе вашей работы?
МАРТИН БЕРГ: В сущности, речь идёт о том, чтобы не сдаваться. Вы сталкиваетесь с различными препятствиями. С плохими рецензиями. Непонимающими читателями. Периодами, когда инерция сильна. Всё это заставляет нормального человека думать: «Нет, больше я этим заниматься не хочу». И такая реакция совершенно адекватна.
ЖУРНАЛИСТ: И что тогда нужно делать?
МАРТИН БЕРГ: Продолжать. Это, кстати, я тоже понял в Париже. Иными словами, не всегда бывает легко. Я бы так сказал. Даже учитывая, что время вдохновляло на восемьдесят или даже на девяносто процентов, но легко бывало не всегда.
Уже во второй свой парижский вечер Мартин сочинил длинное письмо Сесилии, в процессе написания которого пил красное вино и следил, чтобы сигарета повисала между губами, как у Камю. Со всей виртуозностью, на какую был способен, живописал поездку, квартиру, район и жизнь, которая ещё не выкристаллизовалась, но уже им себя пообещала. Машинка стучала беспрерывно, текст на почтовой бумаге стремительно рос.
В мансарде отсутствовал телефон, что, в общем-то, не было большим минусом, потому что международные звонки всё равно стоили дорого. На срочный случай есть телефонная будка, но для этого нужно разменять монеты и выбирать время, когда Сесилия точно дома. Пока же Мартин купил в Le tabac блок почтовых марок и пачку авиаконвертов продолговатой формы с красно-синими полосками по краям. Он всегда думал, что когда-нибудь станет одним из корреспондентов какой-нибудь легендарной переписки. И строго следил за тем, чтобы прочитанное письмо вернулось в родной конверт. Письма Сесилии он хранил в обувной коробке под кроватью.
Вначале он писал от двух до четырёх писем в неделю. Ответы приходили быстро, часто они писали друг о друге, и её почерк на конверте всегда вызывал у Мартина вспышку радости.
Он писал, что ему её не хватает, хотя это было не совсем так.
Конечно, будь она рядом, в этом не было бы ничего плохого. Они бы сняли какую-нибудь квартирку. Она бы училась в Сорбонне.
(Она бы там отлично смотрелась – старая библиотека, на Сесилии чёрная водолазка и слаксы, светлая голова склонилась над биографией Сартра.) Но они приехали в Париж как трое друзей. Если бы она была с ними, то в Париже бы жили трое друзей и Сесилия, а это уже совсем другая история. Мартин и Густав не гуляли бы по безлюдному городу в час, когда утреннее солнце только-только начинает золотить окна квартир на верхних этажах. В половине четвёртого утра не останавливались бы у булочной и не покупали бы горячие круассаны. Не делали бы большой крюк, чтобы увидеть Люксембургский сад на рассвете, несмотря на то, что им до боли в глазах хотелось спать.
– Правда же, – спросил Мартин у Густава, который шагал рядом в распахнутом пальто, потому что весна уже началась, – это была бы совсем другая история?
Они перепрыгнули через забор и сели на скамейку. В парке не было ни души. Широкие поляны блестели от росы. Тюльпаны на клумбах склонили головки, будто в молитве, деревья осторожно переодевались в зелёное, а во всех дворцовых окнах отражалось опаловое небо. Мартин закурил. Нет, если бы здесь была Сесилия, он бы сейчас лежал в тёплой постели и не видел бы ни малейшей причины не лежать в тёплой постели.
– Да и вообще, разве в Париже можно скучать по кому бы то ни было? – добавил он.
– К тому же она скоро приедет, – произнёс Густав.
– Скоро? Сейчас всего лишь март.
– Время пройдёт быстро.
– Ты будешь этот круассан? – спросил Мартин.
Однажды они пришли в бар, где (по словам Пера) собирались художники и писатели, но заведение оказалось совершенно обычным, с совершенно обычными скучно одетыми посетителями, которые ничего интересного, судя по всему, не обсуждали.
– Ты уверен, что мы пришли куда надо?
– Адрес правильный, – ответил Пер.
– Давайте всё равно выпьем по бокалу, – предложил Густав.
Мартин осматривал помещение, пока Пер пытался привлечь внимание официанта и сделать заказ. Ни одной раскрепощённой богемной компании. Ни одной падшей роковой женщины в потускневших пайетках. Никаких зорких глаз, в шуме и дыме пеленгующих интересный материал и начинающих немедленно его обрабатывать, замешивать тесто слов из впечатлений, оставлять его бродить и расти, чтобы на следующий день, когда оно будет готово, приступить, так сказать, к выпеканию…
Мартин вытащил из кармана записную книжку. Замешивать тесто слов из впечатлений, записал он, добавлять дрожжи, печь. Это хороший образ или нет? Ему захотелось багета.
В качестве компенсации за несостоявшееся близкое знакомство с французской художественной общественностью они напились. Обзавелись новыми друзьями – тремя немцами, которые тоже пребывали в изгнании. Девушка была довольно симпатичной, и ей, похоже, понравился Пер, а Пер, как всегда, сиял, как солнце, заставлял всех хохотать, а сам с ног до головы заливался румянцем. Густав, напротив, был неразговорчив и сдержан, молча пил вино, а потом ушёл, сославшись на то, что ему завтра надо рано в музей.
Мартин вышел в туалет, но он оказался занят, и, прождав минут пять, направился на улицу искать подходящее дерево или подворотню. На улице горели фонари, а до стадии пьяного бесстыдства Мартин ещё не дошёл, поэтому он прогулялся вперёд до небольшого парка, погружённого в обнадёживающую темноту. Помочился у дерева в стороне от входа и пошёл назад. Но тут возникла проблема: он вдруг перестал понимать, куда идти. Вернулся на ту же улицу, огляделся, место показалось незнакомым, но он всё равно прошёлся немного вперёд. Один бар, второй. Это проклятое заведение ничем не отличается от остальных. Мартин никак не мог его найти. Там были маркизы на окнах? А шаткие уличные столики и пошатывающиеся женщины? Чёрт его знает. Он порылся в карманах и нашёл пачку сигарет.
Он вдруг вспомнил о Пере. Там же Пер! Но он же с этой немкой. Пер справится. Пер действительно справится без Мартина лучше, чем с ним. А Мартин сейчас tout seul [82] на этом французском бульваре, по которому наверняка ходил не один беспокойный интеллектуал, держа руки в карманах, а мысли – вдали от этого убогого и поверхностного мира с его немыми фасадами и жестокими улицами, хотя что это меняет (тут Мартину удалось зажечь спичку, и он закурил, бросив дерзкий взгляд в сторону мелькнувшей впереди рю де Жардин) – что, скажите, это меняет, когда он тут один, а стройная сонная Сесилия Викнер находится в другой стране, в другой постели и – раньше эта мысль не приходила ему в голову, но сейчас она его действительно ударила, – и в этой постели Сесилия может быть с кем-нибудь другим. Не с ним! Какой смысл в том, что Мартин идёт, ну, да, о’кей, идёт, покачиваясь, по этой улице в компании писателей-привидений, а шёлковый затылок Сесилии Викнер находится в сотне миль отсюда? Зачем ему этот Париж, с этими его улицами, которые расходятся из Мартина, как спицы из ступицы, если на этих улицах нет Сесилии… с картой в одной руке и с fyllecrêpe [83] в другой?
Мартин увидел перед собой телефонную будку, что не смог истолковать иначе как знак, посланный мирозданием. Нашёл в кармане монету и, предельно сосредоточившись, набрал номер.
– Алло? – хрипло ответила Сесилия после седьмого сигнала.
– Это я! – произнёс Мартин. Как же замечательно слышать её голос! – Как же замечательно слышать твой голос!
– Мартин! Ты видел, сколько времени?
– Mais oui, ma chère [84] – ты… ты же одна, да?
– Разумеется, я одна. А ты пьян?
– Может быть, или да, наверное, я тут задумался и понял… но давай не об этом, тут всё как обычно, ничего не происходит, вообще ничего, а ты что делаешь?
– Ну, для начала, я сплю, потому что сейчас половина третьего… – В её интонации проскользнула улыбка.
Мартин начал излагать теорию, которая его только что осенила (отчасти под вдохновляющим воздействием того факта, что спала Сесилия явно одна). Озарение заключалось в следующем: и у неё, и у него есть нечто, качественно отличающее их от большинства людей, состоящих в отношениях.
– Нечто, привязывающее нас друг к другу. Dans la façon de [85] Жан Поль Сартр и Симона де Бовуар, – сказал Мартин.
– Я, разумеется, Симона.
– Неважно, кто есть кто! Важно, что… – Но тут автомат проглотил последний франк, и тёплый голос Сесилии сменили разъединяющие гудки. У Мартина тут же вылетело из головы, что именно было важно. Но, повесив трубку на рычаг, он вдруг почувствовал, что жизнью теперь доволен больше, чем раньше. В кровати в Гётеборге спит Сесилия. Сесилия спит одна.
И, довольный и уверенный, он направился домой. Дорога заняла дольше обычного, потому что первые десять минут он шёл строго в противоположном направлении.
Поначалу хватало прогулок по улицам. И не имело значения, что именно он писал – если текст разворачивался в рамках всех этих rues и boulevards, это уже становилось залогом успеха. После «Хамелеонов» Мартином овладела уверенность, что он вышел на правильный путь. И чтобы простимулировать дальнейшее творчество, он решил на несколько дней освободить себя от обязанности писать.
Вместо этого он вознамерился более основательно исследовать город. С L’existentialisme est un humanisme в кармане он бродил по кварталам, где меньше десятилетия назад гулял Сартр. Читал Генри Миллера в кафе в Клиши, где вполне мог когда-то сидеть и сам писатель. Искал все парижские адреса, упомянутые в «Днях в Патагонии», и отмечал их крестиками на своей карте. Шатался по захваченному американскими туристами Монмартру, а в еврейском квартале, где неподалёку от площади Рене Вивиани герой Уоллеса Билл Брэдли снимал комнату, каждый встречный казался Мартину гомосексуалистом. Нет, у него не было никакого предубеждения, но шёл он, уставившись себе под ноги и держа руки в карманах, а когда его окликнул парень с сигаретой во рту, примерно его ровесник, и спросил, не найдётся ли у него зажигалки, Мартин пробормотал лишь non, désolé [86].
Но когда он решил вернуться к сочинительству, дело встало. Он потратил полчаса на письмо Сесилии и попытался ещё раз. В итоге, написав триста никак не связанных друг с другом слов, сдался и снова пошёл на улицу.
На следующий день всё повторилось.
– Я его потерял, – со вздохом сказал он Перу, который был дома и примерял одежду, купленную на блошином рынке.
– Как ты мог это потерять? Помнится, ещё в четверг ты говорил, что оно у тебя было.
– Тогда оно было.
Перу нравилась роль Стабильного Друга Мятущихся Художников. И, снимая одну рубашку в турецких огурцах и надевая другую, он успел произнести небольшую, но пламенную речь. Мартин же безучастно стриг над раковиной свои слишком отросшие волосы.
– Вспомни, сколько раз ты это говорил, – сказал Пер, – и вспомни, сколько раз оно к тебе возвращалось.
– Наверное, у меня его вообще нет. Мне просто казалось, что оно есть.
– Что ты, собственно, имеешь в виду? – спросил Пер.
– Талант. Способности. Вдохновение.
– Ты же сам всегда говоришь, что вдохновение – это миф, а в зачёт идёт только тяжёлый труд. «Это как рыть яму» – так ты это описывал, насколько я помню. «Вы́резать лопатой пласт и выбросить, вырезать и выбросить…» Так ведь?
На мгновение Мартин почувствовал облегчение, но потом снова впал в подозрительность.
– Но я, возможно, просто пытался делать хорошую мину при плохой игре, – сказал он, – потому что таланта у меня нет. – Каждое слово он как бы отрезал в воздухе ножницами. – Поэтому я и берусь за своё единственное оружие: лопату. И тяжело работаю. В поте лица. Но что толку, если пишу я всё равно одно дерьмо? Если у меня не получается ничего, кроме навозной кучи?
– Ты пишешь не только дерьмо.
– С чего ты это взял?
– С того, что я читал!
– Но ты мой друг, и ты предвзят.
– Мартин, послушай. Ты пишешь хорошо. Я всегда так считал. Но чтобы я мог продолжать так считать, ты должен написать то, что я смог бы прочесть и о чём смог бы составить мнение.
Мартин перестал бриться. Интересно, Хемингуэй в такие дни брился? А Джойс? (У Джойса вообще такие дни случались?) А у Стриндберга? Или у Уоллеса? Наверное, они вливали в себя бокал абсента (l’absinthe) или, возможно, виски (on the rocks, please [87]). Но если Мартин пил до трёх часов дня, он становился вялым и сонным.
И дело не в том, думал он, предельно медленно устанавливая бумагу за валик пишущей машинки, что он против тяжёлой работы. Он может переписывать сколько угодно раз. Он где-то читал, что Хемингуэй тридцать девять раз переписывал начало «Фиесты». Понятно же: он хотел, чтобы стало как можно лучше. Вопрос в том, как выдержать восемнадцатый, двадцать третий и тридцать второй варианты, если они всё равно не такие, как тебе хочется. Мартин положил руки на клавиатуру, подобно пианисту перед концертом. Как выдержать, если ты знаешь, что ты хороший, но считаешь, что всё, что ты написал, – плохо? Где вообще взять силы, чтобы писать? Ведь столько всего хорошего уже написано. Неужели ты думаешь, что сможешь что-то к этому добавить? Неужели есть то, о чём до тебя никто не писал? Обо всём, что ты хочешь написать, уже написали другие, причём гораздо лучше, разве нет?
В замочной скважине повернулся ключ. Вошёл Густав.
– Как дела? – Он снял пальто и швырнул его на ближайший стул.
– Отвратительно.
– У тебя просто плохой день.
– А что, если у меня плохой год. Или я сам плохой.
– Разумеется, ты не плохой. Смотри, что я приобрёл в нашем премиленьком supermarché [88]. – Судя по раздавшимся звукам, в пакете лежали бутылки.
– Мне надо писать…
– Пять уже пробило, путь свободен.
– Позже я ничего не напишу.
– Ты и сейчас ничего не напишешь, ведь так? Будешь просто сидеть, напечатаешь двадцать слов, а потом перечеркнёшь их этой злобной красной ручкой. Кому-нибудь от этого станет лучше? Pas du tout [89]. Я бы сказал, что твой шанс вновь обрести в этой жизни надежду находится здесь… – Хлоооп, бутылку покинула пробка. – …в этой маленькой и милой склянке.
Уоллес говорил «нет»? А Хемингуэй?
Густав искал бокалы и услужливо протирал их до блеска, рассказывая о заведении, где, по словам однокурсников Пера по Сорбонне, регулярно бывает Серж Генсбур вместе с новой подругой, «похоже, ещё несовершеннолетней азиаткой». А ничего было бы посидеть в кафе рядом с Генсбуром. Мартин согласен?
– Идём. Ты не можешь всё время торчать дома.
– Не знаю…
– Это станет материалом для книги, – сказал Густав, и вопрос решился.
Они думали, что уехали из Швеции в тёплые края, но в их первые парижские месяцы припаркованные здесь машины быстро превращались в сугробы, народ призывали не выезжать на трассы, в домах замерзали и лопались водопроводные трубы, а в магазинах заканчивались обогреватели. «Куда катится мир, – вздыхала хозяйка табачной лавки и качала головой. – C’est comme la guerre [90]».
На горизонте собирались грозовые тучи. В феврале группа террористов трижды взрывала бомбы, одну заложили в книжном магазине на площади Сен-Мишель неподалёку от их квартала. Мартин сразу позвонил из автомата домой и подрагивающим голосом сообщил, что с ним всё в порядке. Густав посчитал, что родителям звонить не стоит, но бабушку известил. Следующие несколько дней прошли в ожидании новых взрывов, но Мартин, Густав и Пер уверяли друг друга, что из дома не выходят только из-за лютого холода. Чтобы разобраться в случившемся, Мартин читал «Монд» со словарём.
– Это ливанцы, – объяснял он. – CSPPA. Comité de Soutien avec les Prisonniers Politiques et Arabes et du Moyen-Orient [91]. Плохое, кстати, название для террористической группы.
– Moyen-Orient? – переспросил Пер.
– Да, но Moyen-Orient при этом в аббревиатуру не включили.
– Это потому что CSPPAMO звучало бы не так жёстко, как CSPPA.
– We’re the People’s Front of Judea [92], — процитировал Густав «Монти Пайтон».
Потом застрелили Пальме. Мартин читал новостные заголовки, и от ощущения нереальности происходящего по спине у него бежал холодок. Даже мать казалась взволнованной, когда он говорил с ней по телефону.
Да, теоретически Мартин мог находиться в книжном магазине на площади Сен-Мишель, но всё равно и «Хезболла», и эта малопонятная организация, поддерживающая неважно чьих политических заключённых, были от них далеко. Но Пальме – это Пальме. Мартин не помнил жизни без Пальме. А теперь его убили, вечером, когда Пальме пошёл в кино.
– Они думают, что это могла сделать ООП [93], – сказал Пер, который понимал телевизионные новости быстрее, чем Мартин и Густав.
Снег растаял, воздух стал мягче. Земля в парках была чёрной и влажной. Зелёная Сена блестела, как стекло на солнце. Открывались двери, официанты выносили столики на улицу. Мартин спрятал шерстяной свитер и надел рубашку под пальто, которое вскоре сменил на пиджак. Однажды ему пришлось возвращаться домой в обход, потому что бульвар Распай был буквально забит людьми. Он спросил у прохожего, по какому поводу демонстрация, и в ответ услышал, что хоронят Бовуар. Симону де Бовуар Мартин не читал, но именно в её Париже больше всего хотел оказаться: в Париже пятидесятых и шестидесятых, когда в «Кафе де Флор» собирались философы, а не туристы, когда в клубах звучал джаз, а не американская попса, когда мир ещё как-то двигался вперёд.
Ещё через несколько недель взорвался Чернобыльский реактор, и Европу накрыли ядовитые ветра. В новостях сообщалось об опасных осадках, и даже Сесилия, всегда спокойно относившаяся к текущим политическим событиям, понимая, что все они рано или поздно станут просто историческим материалом, даже Сесилия писала ему встревоженные письма. Правительство только что приняло решение модернизировать Рингхальс [94], и носить значки «НЕТ АЭС» уже не имело смысла.
В целом складывалось ощущение, что мир вырулил на прямую дорогу в ад.
– Неужели всё так плохо? – спрашивал Пер. – Давайте подумаем о чём-нибудь хорошем.
– То есть ты предлагаешь искать утешения в том, что, если нас не прикончит «Хезболла» или ядерный взрыв, мы успеем насладиться медленной смертью от чернобыльского рака? – спросил Густав. – Или тихо задохнёмся от нехватки кислорода, который уже высасывается через озоновую дыру?
– Кислород не исчезает через озоновую дыру. Но риск получить рак кожи есть.
– Договорились. Мы все умрём от рака.
– От рака необязательно умирать. Рак часто излечивается. Наука зашла уже очень далеко.
Впрочем, перед ВИЧ пал даже оптимизм Пера. Однажды он вернулся домой к завтраку – лицо серое, под глазами мешки.
– Возвращение победителя! – прокомментировал Густав, протягивая «победителю» чашку кофе. Мартин, только сейчас сообразивший, что Пер не ночевал дома, спросил:
– Похоже, у тебя была нелёгкая ночь? В хорошем смысле?
– У меня был секс, – прошипел Пер.
– Поздравляю!
– Небезопасный! – добавил Пер.
– А-а…
– Я должен сдать анализ.
– Всё наверняка в порядке, – заверил его Густав. – Выпей лучше, это поможет! Там остались и виски, и водка…
– Можно же пойти в какую-нибудь больницу, да? – У Пера срывался голос. – Ну почему они нас этому не учат? Что толку, что я могу спросить, как пройти к почтовому отделению! Но я был бы рад, если бы мне объяснили, как сказать: «Я хочу проверить, не заболел ли я в вашем городе СПИДом?!» Что? Я переспал с подозрительной девицей из Бата, это в Англии, и теперь мне кажется, что я подхватил эту долбаную смертельную заразу.
– Успокойся, – сказал Мартин. – Ничего ты не подхватил.
– Откуда ты знаешь? Она могла раньше спать с кем угодно. Она переспала со мной, хотя я был просто в стельку и сначала вообще клеился к её подруге.
– Риск заразиться очень маленький…
– Всё, больше никакого секса, никогда.
Как-то вечером они пришли на вечеринку к знакомому Пера по Сорбонне. Говорили, что этот парень фотограф, но его работ никто не видел, потому что он был очень замкнут (возможно, до степени, которая вообще не позволяла ему фотографировать). У него были блуждающий взгляд и улыбка, которая вспыхивала и гасла, как у ребёнка, играющего с выключателем: включил-выключил, включил-выключил. Они выставили на стол принесённые бутылки, нашли бокалы, поприветствовали нескольких знакомых. Стоя в гуще людей, собравшихся на вечеринке в парижской квартире, Мартин испытывал странное чувство совпадения реальности и картинки, нарисованной воображением. И он был так увлечён этим чувством, что едва слышал приятеля Пера, который рассказывал ему о только что прочитанном экзистенциальном детективе, где действие разворачивалось в Нью-Йорке.
Когда он обратил на неё внимание? Трудно сказать. Но он помнил охватившее его тогда смутное чувство вины.
Появление брюнетки в красном свитере с бутылкой в руках не произвело на присутствующих никакого эффекта. Девушка поцеловала хозяина в щеку и начала с кем-то разговаривать, а Мартин понял, что не может оторвать от неё взгляд.
Если бы он мог сказать, что всё объяснялось её необычайной красотой. Редкой, как у Катрин Денёв. Красотой, что по принципу мотылёк/лампочка притягивает взгляды, неважно, мужские или женские, безотносительно сексуальных предпочтений и всего прочего. Это бы всё прояснило, сделало понятным. Это был бы эпизод рубрики КРАСИВЫЕ ФРАНЦУЖЕНКИ, КОТОРЫХ МЫ ПОМНИМ. Но Дайана – тогда он, разумеется, ещё не знал, что её так зовут, – Дайана была не Денёв. Да, она была симпатичной. Привлекательной. Но в ней не было ничего, что оправдывало бы взгляд, который Мартин не мог от неё отвести. К счастью, Густав захотел уйти. В какой-то клуб, и такси уже приехало. Они попрощались и пошли вниз по лестнице. Дверь подъезда закрылась за ними с громким хлопком.