Как на вспаханном для посева поле вырастают кое-где цветки, хотя не для этих растеньиц, как бы они ни были приятны для глаз, затрачено столько труда, – у сеятеля была другая цель, а это только случайно привходящее явление; точно так же и удовольствие – не награда за добродетель и не побудительная причина к ней. Добродетель привлекательна не потому, что доставляет наслаждение, а, наоборот, она доставляет наслаждение благодаря своей привлекательности. Высшее благо заключается в самом сознании и в совершенстве духа. Когда последний закончит свое развитие и сосредоточится в своих пределах, ему, ввиду полного осуществления высшего блага, нечего больше желать. Ведь понятие о целом не допускает возможности какой-нибудь не входящей в его состав части, равно как нельзя допустить, чтобы что-либо находилось дальше конца. Поэтому ты рассуждаешь нелогично, спрашивая, что заставляет меня стремиться к добродетели. Твой вопрос равносилен желанию определить то, что выше высочайшего пункта.
Ты спрашиваешь, что я желаю найти в добродетели? Ее самое! Ведь нет ничего лучше ее, она сама служит себе наградой. Или, может быть, ты не удовлетворишься, когда я скажу тебе: высшее благо – это непреклонная твердость духа, предусмотрительность, тонкость, здравие, независимость, гармония, красота? Ты все еще требуешь указания высшего принципа, под который можно было бы все это подвести? Только при чем же тут удовольствие? Ведь я ставлю вопрос о благе человека, а не чрева, которое просторнее у скота и диких зверей.
X
«Ты притворяешься, – говорит эпикуреец, – будто не понимаешь смысла моих слов. Я утверждаю, что нельзя жить приятно, не живя вместе с тем нравственно, а этому условию не могут удовлетворять бессловесные животные и те люди, для которых мерилом блага служит пища. Я еще раз заявляю ясно и открыто, что та жизнь, которую я называю приятной, невозможна без содействия добродетели».
Но кто же не знает, отвечу я, что величайшие глупцы утопают в ваших хваленых удовольствиях, что и беспутные люди ведут весьма приятную жизнь и что даже дух доставляет множество разнородных безнравственных удовольствий? Здесь играют роль прежде всего надменность и чрезмерное самомнение, тщеславная страсть к возвышению над остальными людьми, черствый и слепой эгоизм, затем слабовольная изнеженность, вспыхивающая по пустячным поводам ребяческая веселость и, наконец, злоречивость, нахально-задорная заносчивость, праздность, нерадивость, вялость и духовная спячка. Все эти недостатки устраняет добродетель, заставляя нас встрепенуться. Она допускает удовольствия только после предварительной их оценки и в случае одобрения не придает им большого значения, считая их только допустимыми; она находит удовлетворение не в наслаждении удовольствиями, а в возможности оказать по отношению к ним воздержность, а ведь, с вашей точки зрения, воздержность, умаляя удовольствие, является нарушением высшего блага.
Ты увлекаешься удовольствием, я отношусь к нему сдержанно; ты им наслаждаешься, я только пользуюсь; в твоих глазах оно высшее благо, для меня оно – даже не благо; ты ради удовольствия делаешь все, я – ровно ничего. Говоря, что я ничего не делаю ради удовольствия, я имею в виду мудреца, того единственного человека, которому, по твоему мнению, доступно удовольствие.
XI
Мудрецом же я называю раба какой-нибудь страсти, а сластолюбца – и подавно. Действительно, каким образом человек, захваченный страстью к удовольствиям, устоит против тяжелого испытания, опасности, нищеты, против столь многих грозных бедствий, обуревающих человеческую жизнь? Разве у него хватит сил перенести вид страдания и смерти? Разве его не приведут в смятение громовые удары и такое множество лютых врагов, когда он побежден столь захудалым противником? Он будет делать все, что ему внушит страсть к удовольствиям.
А ты разве не видишь, как много соблазнительных мыслей она способна внушить? «Она не станет давать ему позорных советов, – говоришь ты, – так как она сопряжена с добродетелью». А ты, с другой стороны, не видишь, каково то высшее благо, которое нуждается в пестуне, чтобы быть вообще благом? Каким же образом добродетель, находясь в зависимости от удовольствия, будет управлять им, когда испытывать зависимость свойственно подчиненному, а управлять – господствующему. Ты ставишь на задний план господствующую силу. Да и превосходное назначение имеет у вас добродетель, которой вменяется в обязанность наперед отведывать чашу удовольствий!
Ниже мы увидим, остается ли еще добродетель у тех, кто так оскорбительно с ней обращается; потерявши свое достоинство, она лишается права и на свое название. Теперь же, возвращаясь к предмету рассуждения, я укажу многих поглощенных удовольствиями людей, которых судьба осыпала всеми своими дарами и которых ты все-таки должен признать дурными. Взгляни на Номентана и Апиция, с каким рвением они отыскивают земные и морские блага (так они называют свое продовольствие) и за столом производят смотр животным всех стран. Посмотри на них также, как они в ожидании трапезы покоятся на усыпанных розами ложах, услаждая свой слух мелодиями, глаза – зрелищами, а нёбо – тонкими вкусовыми ощущениями. Мягкие и нежные нагретые одеяла приятно ласкают все их тело, а чтобы и ноздри тем временем не оставались в бездействии, разными благовониями наполняется даже место, где в честь роскоши справляется тризна. Ты не станешь отрицать, что они утопают в удовольствиях, однако их ожидает страдание, так как то, чему они радуются, не есть благо.
XII
«Их ожидает страдание, – замечает мой противник, – потому что многие случайные обстоятельства могут смутить их дух и противоречивые мысли будут тревожить их ум». С этим я согласен, но тем не менее эти самые глупцы, несмотря на непостоянство и на грядущие угрызения совести, переживают большие удовольствия, так что следует признать, что они свободны от всякого тягостного чувства до тех пор, пока лишены здравого ума: как это бывает с большинством, они сумасбродствуют весело, выражая свое безумие хохотом. Удовольствия же мудрецов, наоборот, спокойны, скромны, почти слабы, сдержанны и едва заметны, так как появлению их не предшествует искусственное возбуждение страсти, и, хотя они наступают сами собой, однако они не в почете у этих людей, воспринимающих их без всякого увлечения. Мудрецы скрашивают ими жизнь, допуская их как эпизодическое явление, вроде забавной сцены и шутки в серьезной драме. Поэтому пусть любители наслаждений перестанут соединять несовместимое, навязывая добродетели удовольствие, а то подобное недоразумение оказывается лестным лишь для дрянных людишек.
Так, этот распущенный сластолюбец, вечно рыгающий и пьяный, зная, что он живет в свое удовольствие, воображает, что жизнь его добродетельна, так как слышит, что удовольствие неотделимо от добродетели; затем он выдает свои пороки за мудрость и бравирует своим бесстыдством. Таким образом, эти господа роскошествуют не по вине Эпикура. Пристрастившись к порокам, они скрывают свое распутство под личиной философии и сбегаются туда, где слышат похвальные речи в честь удовольствия. Они не принимают в расчет, как трезво и умеренно (таково мое искреннее мнение) прославленное удовольствие Эпикура, но уже при одном названии его они слетаются, ища для своих похотей какого-нибудь благовидного предлога и авторитета. При этом они теряют стыд перед грехом, единственное благо, остававшееся у них в порочной жизни. Они восхваляют то, что раньше заставляло их краснеть, и хвастают своей порочностью. А раз позорное безделье удостоилось почетного названия, невозможно и нравственное возрождение молодежи.
XIII
Вот почему пагубно это прославление удовольствия: благородные принципы таковой проповеди остаются незамеченными, а соблазнительная часть бросается в глаза. Лично я, впрочем, того мнения (выскажу его, хотя оно и не встретит сочувствия у моих собратьев-стоиков), что учение Эпикура в нравственном отношении безупречно и, если в него вникнуть поглубже, даже сурово, так как пресловутое удовольствие сводится здесь к сущему пустяку. Эпикур подчиняет его тому закону, который мы считаем обязательным для добродетели: он требует, чтобы оно сообразовалось с природой. Распутство же не удовлетворяется тем, чем довольствуется природа.
Но горе в том, что человек, называющий счастьем беспечную праздность и чередующееся с развратом обжорство, старается в оправдание своего дурного поведения сослаться на веский авторитет. Примыкая к школе Эпикура, благодаря ее заманчивому девизу, он стремится не к таким удовольствиям, о которых ему говорят, а к таким, с жаждой которых он пришел. И вот, составивши себе мнение, что его пороки соответствуют учению Эпикура, он не предается им робко и тайком, а распутствует уже смело и открыто.
Я не решаюсь утверждать по примеру большинства стоиков, что школа Эпикура – рассадник мерзостей, а только говорю: «Она на плохом счету, но ее опорочили незаслуженно». Нельзя, конечно, судить об этом без ознакомления с ее внутренней стороной. А между тем, самый фасад ее дает повод к сплетням и ничего путного не предвещает. Получается такое впечатление, как будто доблестный муж надел женское платье. Ты не потерял чувства стыда (сказал бы я ему) и свято блюдешь мужскую честь; твое тело не оскверняется порочным наслаждением, однако нехорошо, что у тебя в руке тимпан[2]. Нужно выбрать пристойное знамя. Самый девиз должен побуждать к беспощадной борьбе с теми пороками, которые тотчас после своего появления изнеживают человека. Всякий поборник добродетели внушает мысль о благородстве своего характера, сластолюбец же считается бессильным, слабовольным выродком, способным на всякие гадости, если кто-нибудь не научит его строго различать удовольствия, ограничивающиеся естественной потребностью, от тех безмерных излишеств в наслаждениях, которые увлекают человека в бездну и страсть к которым становится тем ненасытнее, чем больше ее удовлетворят. Так пусть же предшествует добродетель: тогда все наши шаги будут безопасны. Неумеренное удовольствие вредно; в добродетели же нельзя опасаться неумеренности, так как в ней самой заключается чувство меры. А то, что страдает от собственной величины, не есть благо.