– Давай я тебе свою отрежу! – огрызнулась буфетчица Таня, собирая помощницу Тоню для прибыльной торговли с лотка.
– Я свинячью печенку не ем! – прямо ответила Гирина.
– А сегодня и не было говяжьей! – простодушно пожала плечами Таня.
Я сидел за столом, ел суп из маленькой детской тарелочки с надписью «Общепит» и горевал. Мне было совершенно ясно, что ребята, узнав о моем визите к Стасю, оскорбились.
Удивительное дело! В сложившейся ситуации все по-своему правы: девятый класс спасает товарища, Стась – карьеру, Расходенков печется о годовых оценках своего отпрыска, Лебедев жаждет сочувствия, Алла ищет надежного спутника жизни, Гиря мечтает о килограмме свежемороженой печенки для дома, для семьи… Я понимаю всех и никому не могу помочь. Один мой давний приятель говаривал в подобных случаях: «Всех жалко, но себя жальче всех!» Наверное, это правильно, но почему же тогда так скверно на душе? Я чувствовал себя брошенным… Да-да, брошенным, как пять лет назад, когда мы расстались с ней или, говоря языком моих детей, разбежались. Я встречался с ней больше года и уже привык к тому, что после самой шумной ссоры через день, в крайнем случае через неделю, она снова будет сидеть у меня в комнате, возле книжного шкафа и делать вид, будто совершенно не понимает моего нетерпения. От первого, познавательного брака у нее осталась слабенькая и очень капризная девочка. Чтобы вдосталь пообщаться со мной, приходилось звонить бывшему мужу и просить, чтобы он посидел с дочерью. «Супружник, уволенный за профнепригодность» – так она отзывалась о нем – был тоже капризен, и переговоры выливались в запоздалые выяснения несостоявшихся семейных отношений. Поэтому те вечера, когда она могла остаться со мной, становились редкими праздниками. А утром она вела себя так, точно никакой наготы у нее нет и не было, и я действительно почти не верил в нашу недавнюю близость, или, как выражаются мои ученики, – «контакт». С Аллой было совсем не так… Но я отвлекся.
Кстати, она – не Алла, разумеется, – первая спросила меня о том, почему я ушел из школы и стал журналистом:
– Ты, наверное, не любишь детей?
– У меня их пока нет, – остроумно ответил я.
После очередной ссоры я долго выдерживал характер, а когда наконец позвонил, то услышал, что меня не желают видеть. Подобное уже случалось, и я, выждав неделю, телефонировал снова, но услышал – впервые! – тот же самый ответ. А через два дня наш общий знакомый, точно кот-книгоноша, притащил все, что она брала у меня почитать. Я устроил засаду возле ее конторы и долго ходил взад-вперед, прикрывая газетой примирительный букет. Она вышла последней и с холодным удивлением спросила:
– Разве я вернула не все книги?
– При чем тут книги… Что случилось?
– Зачем объяснять? – равнодушно улыбнулась она. – Ты сам говорил, что слова начинаются там, где кончается все остальное…
– Но ведь…
– Но ведь ты сам всегда говорил, что любовь – соавторство…
– А что еще я говорил?
– Ты говорил так много, что мне надоело. Извини, меня ждут. Пока!
Интересно, что, только бросая меня или, как говорят мои дети, «снимая с пробега», она назвала наши встречи картонным словом «любовь». И вот тогда я впервые в жизни почувствовал себя брошенным, впервые ощутил, сколько в этом обыкновенном страдательном причастии ледяной, перехватывающей дыхание пустоты и беспомощного страдания. Я стоял и тупо смотрел, как, роясь в сумочке, она подошла к подземному переходу и начала спускаться вниз, точно погружаться в землю, а потом качнула пучком волос, похожим на проросшую луковичку, и пропала. Рассказывали, очень скоро она вышла замуж за своего сослуживца, инспектора пожарной охраны. У нее была очень странная походка, плавная, опасливая, как будто она шла по затихшему дому и боялась скрипом половиц разбудить уснувших жильцов. Как выясняется теперь, у нее была еще одна особенность, или даже достоинство: она была похожа на Елену Павловну Казаковцеву.
13
На пороге нас встретил невысокий сухощавый старик, одетый в синюю шерстяную «олимпийку» и отороченные мехом кожаные тапочки. Лицо его было покрыто сетью маленьких морщин, напоминавших годовые кольца на дереве. Во рту он держал дымящуюся папиросу с мундштуком, сложенным в хитрую гармошку.
– Здравствуйте, мы из школы! – представился я.
– Здрасьте! – отозвался Чаругин прокуренным голосом и протянул руку. – Проходите… Заболел я, давление подскочило…
– Может быть, в другой раз? – неуверенно спросил я.
– До другого раза дожить нужно! Проходите!
Он повел нас в комнату и по дороге с ворчанием расправил синие школьные брюки, неряшливо брошенные на спинку стула. В квартире пахло сдобным тестом и лекарствами.
– Как вас величать? – поинтересовался Чаругин.
– Меня – Андреем Михайловичем.
– А молодого человека?
– Алексеем, – ответил я за смущенного Ивченко.
– А меня – Иваном Георгиевичем, – с каким-то неудовольствием по отношению к самому себе доложил старик. – Садитесь.
Над диваном, застеленным клетчатым пледом, висели давнишний портрет Верховного главнокомандующего Сталина и увеличенная фотография в металлической рамке: молодой капитан с грудью, покрытой крупной чешуей наград, и широколицая девушка в платье с острыми приподнятыми плечами. Ивченко остановился перед снимком и, кажется, начал пересчитывать награды.
– Не считай! – махнул рукой Чаругин. – Теперь еще больше, хоть на спину вешай: одних юбилеев сколько перепраздновали! Две медали, правда, сын в малолетстве потерял… Это теперь мы над железками трясемся, а раньше, как в войну с пацанами играть, так: «Папаня, дай медальку!» Но книжки наградные все как одну сохранил…
Чаругин, потирая затылок, отправился на кухню, пообещав «сообразить чайку». Как только он вышел, шеф-координатор показал глазами на портрет Верховного главнокомандующего и вопросительно посмотрел на меня. Я молча пожал плечами – мол, у каждого поколения свои кумиры и не нам их судить.
Иван Георгиевич вернулся с чашками и тарелочкой домашнего печенья, а следом за ним с чайником в руках вошла та самая широколицая девушка, конечно, очень постаревшая и поседевшая.
– А вы что, Андрей Михайлович, извиняюсь, преподаете? – дождавшись, когда жена разольет чай и выйдет, поинтересовался Чаругин. – Не литературу?
– Литературу и русский язык, – ответил я, потом хотел добавить о журналистике, но решил не отдаляться от темы. – А что?
– Да ничего хорошего!
– Почему?
– А потому, что математикой уважению к Родине не научишь, математика какой до семнадцатого года была, такой и осталась. А вот история и литература – дело другого рода! Плохо вы ребят учите: никакого уважения не стало, а к старикам и подавно. Мой внук придет из школы и бабке докладывает: «Васька сказал… Васька спросил… Васька поставил…» А Васька – это Василий Дмитриевич, у которого еще и сын мой учился! Что ж вы творите, ребята? – поглядев на Ивченко, спросил Иван Георгиевич. – Я читал, в Америке учителя бокс изучают, чтобы от детишек отбиваться! Скоро, значит, и у нас будет?
– Не будет! – растерянно замотал головой Леша.
– Не будет, – насмешливо повторил Чаругин. – Разболтался народ, развинтился, в особенности молодежь. Да и старики иной раз… Вот мой сосед, – Иван Георгиевич кивнул на потолок, – протез пристегнул, инвалидскую книжку в карман, и вперед – куда не зарастет народная тропа – за водкой, без очереди… Стыд и позор…
В комнату заглянула жена Чаругина и, строго поджав губы, поглядела на Ивана Георгиевича, а потом предложила принести еще печенья. Мы поблагодарили и отказались, а Чаругин, чтобы скрыть неловкость, обжигая пальцы, заглянул в чайник, помолчал и сказал виноватым голосом:
– Ладно… Скрипеть больше не буду. Вон уже и моя половина глазами буравит: люди, мол, за делом пришли, а ты собачишься! А я, может, потому и собачусь, что вину чую… Рукописи-то у меня нет…
– Отдали кому-нибудь? – спросил Ивченко огорченно.
– Никому я ничего не отдаю! Мне эти воспоминания товарищ фронтовой завещал, говорил – еще попросят… Как в воду глядел! Я-то с батальоном всего неделю провоевал, а он почти всю войну прошел… Совестно и перед покойным, и перед вами. Не уберег!
Нужно было спрашивать, куда же исчезли папки с мемуарами краснопролетарских ополченцев, но мы молчали, и было слышно, как за стеной повышенной звуконепроницаемости миллионер Челентано поет о нелегкой жизни простого итальянского труженика.
– А где же они? – Шеф-координатор начал нервно накручивать волосы на палец.
– Где?.. Там… – Иван Георгиевич безнадежно махнул рукой. – В макулатуре. Пяти килограммов внучеку на зарубежный детектив не хватило, а воспоминания восемь потянули, так он мне три бумажечки сдачи принес!
– А где это? – заволновался Леша. – Если объяснить, они отдадут!
– Да я уж и сам туда бегал, – ответил Чаругин. – Поздно. Он ведь еще на прошлой неделе папки отволок. Мне уже из издательства звонили – спохватились работнички!
В комнату снова тихонько зашла хозяйка, сняла со стула заложенные очками «Воспоминания и размышления» маршала Жукова, тяжело села и скорбно сложила на животе руки.
– Иван Георгиевич, – спросил я на всякий случай, – вы не помните: было в воспоминаниях что-нибудь о Николае Пустыреве, это молодой писатель, он пропал без вести в октябре сорок первого…
– Ничего не было. Точно!
– Понятно… Спасибо, – поблагодарил я, понимая, что нужно прощаться.
– А что о нем писать-то! – словно оправдываясь, продолжил Чаругин. – Грамотный был, очкастый. Сначала писарем походил, потом в строй попросился: кто-то его поддел, мол, в штабе отсиживается…
– А как он пропал без вести? – подавшись вперед, спросил Леша.
– Если знают, как пропал, это уже «пал смертью храбрых» называется, а в ту осень не то что бойцы – армии без вести пропадали!
– А вам довелось с ним общаться? – пытал Леша.
– Довелось… – усмехнулся Чаругин. – Несколько раз замечания делал, что интеллигентный человек, а бриться забывает. За дневник ругал: рядовому составу не положено…