Он неторопливо подошел к кабинету литературы, где в ожидании звонка томился девятый класс, и ребята встретили его по-разному. Ивченко отвернулся. Бабкин и Борин как ни в чем не бывало продолжали изображать рок-группу: один, покачиваясь и завывая, подражал электросинтезатору, а другой, дергаясь и подпрыгивая, тарахтел за ударную установку. Зато Вика Челышева, будущая зарубежная экономка, сразу повисла на кирибеевском плече и, кивая в мою сторону, торопливо докладывала обстановку, а Расходенков топтался около них и верноподданно поддакивал. Они прикидывались, будто не замечают меня, хотя прекрасно видели, как я разбираюсь с пятиклассниками, устроившими конный бой.
– Встать, суд идет! – крикнул Бабкин, когда после звонка я вошел в кабинет.
Ребята шутку не приняли и молчаливо почтили вставанием своего недолгого классного руководителя. Я сел за стол, перелистал, чтобы успокоиться, журнал и для начала поинтересовался, почему ряд товарищей – список прилагается – не соизволили вчера явиться на традиционный районный кросс. Потом мне долго пришлось выслушивать мифы и легенды про заболевших бабушек, обещания принести освобождение, а также внимать смутным намекам на те сложности, которыми девушки обычно не делятся с посторонними мужчинами.
– Ну что – будем проводить собрание с президиумом или просто поговорим? – приступил я к осуществлению своего плана.
Ребята молчали.
– Не понял!.. Хорошо, давайте просто поговорим! – согласился я с самим собой. – Кто виноват во всем, что случилось? Как вы считаете?
Ребята молчали.
– Согласен, вопрос трудный. Поставим его по-другому: какие у вас претензии к Максиму Эдуардовичу?
Ребята молчали. Ивченко рассматривал поверхность стола. Володя Борин уставился в окно. Бабкин, точно пиратский нож, сжал в зубах линейку. Расходенков взирал на меня с сочувственным любопытством, а Челышева – с сожалением. Кирибеев разглядывал узел моего галстука. Было ясно: ни они, ни кто-то другой из класса не скажут ни слова.
– Бойкот? – беспомощно удивился я. – Обычно молчат те, кто виноват…
Ребята молчали.
Я встал и подошел к окну: дым из заводской трубы поднимался медленно и тоже совершенно беззвучно. Однажды, в розовощеком детстве, родители надумали меня воспитывать и, наказывая за что-то, перестали со мной разговаривать, но я оказался настырнее: первыми не выдержали они. Дети всегда упрямее взрослых.
– Значит, вы считаете, Кирибеев не виноват? – настаивал я.
Ребята молчали.
В класс просунулся озабоченный завхоз Шишлов.
– Вот это дисциплина! – восхитился он. – Я сперва думал, все ушли… Станислав Юрьевич просил напомнить!..
Я кивнул и снова поглядел на улицу: на третьем этаже больничного корпуса, как раз вровень со мной, мертвой синевой светилось широкоформатное окно операционной. По улице мчались машины, спешили люди, прогуливались кошки – а там, на ледяном экране операционной, сгрудились над столом силуэты врачей, похожие на игроков, всматривающихся в замедляющееся движение рулетки…
– То, что вы делаете, – это красивая подлость, – тихо проговорил я, продолжая смотреть в окно.
Ребята молчали.
То, что я совершил в следующую минуту, не только не входило в мои глубокомысленные воспитательные планы, но даже не могло накануне прийти в голову. Я спокойно достал письмо, развернул и медленно, бесстрастно прочитал все, от первого до последнего слова…
«…Это будет наш с Вами заговор доброты, наша святая ложь. Простите меня».
Потом я вернулся к столу, сел, положил перед собой конверт и стал ждать. Было слышно, как по коридору малышей повели в раздевалку. «Еще один звук – и все вернутся в класс!» – тихо грозила учительница. Затем, по-уличному перебраниваясь, протопали выгнанные с урока десятиклассники – через мгновение их остановил суровый окрик Клары Ивановны…
Со стены на меня недоброжелательно смотрели классики мировой и отечественной литературы, особенно холоден был Лермонтов. Я встретился взглядом с Лешей Ивченко, в глазах у шефа-координатора стояли слезы. И тогда Кирибеев, медленно повернувшись к Расходенкову, презрительно распорядился:
– Отдай ему!
В предбаннике директорского кабинета секретарь-машинистка Любочка, обложившись учебниками и сжав руками свою бедную голову, готовилась к сессии. Я зашел к Стасю, дождался, пока он по телефону объяснит кому-то, что учить информатике без компьютера – то же самое, что играть свадьбу без невесты, и бросил ему на стол коллективное письмо.
– Сами отдали? – бодро спросил Фоменко.
– Выкрал!
– Молодец! – похвалил он, пробегая машинописные строчки. – Друг спас друга! Я, правда, тоже подстраховался: звонил этому борзописцу на службу. Оказывается, он и там своими кляузами осточертел. Договорились о совместной блокаде. Чтоб ты знал! Дети прониклись?
– Прониклись, скажи спасибо Пустыреву…
– В тебе гибнет Сухомлинский! Как дела с журналом, не звонили?
– Звонили. Ждут с нетерпением.
– Я серьезно спрашиваю!
– А я серьезно отвечаю!
– Поздравляю! – Фоменко даже привстал, радуясь за товарища. – Пиши заявление с завтрашнего дня… Нет, лучше с понедельника.
– Можно договориться… До конца учебного года они подождут! – предложил я, не ожидая такой административной поспешности.
– Хватит жертв! – Стась хлопнул меня по плечу. – Ты там нужнее! Пиши заявление!..
– Неужели так серьезно? – догадался я.
– Серьезнее, чем ты думаешь! Шумилину звонили из министерства, мне – из райкома партии. Фронтальную проверку раньше обещали через год, а теперь, извольте кушать, «фронталка» в сентябре будет! Тоже, думаю, не случайно… Ну, ничего: директор школы не начальник «Березки», конкурентов мало… Отобьемся! Но это, Андрюша, проще сделать, если тебя в школе не будет. Понимаешь?
– Понимаю…
Когда я вышел от Фоменко, начинался шестой урок. Возле кабинета начальной военной подготовки пытался выровняться построенный в две шеренги мой девятый класс.
– Смирно! – улыбаясь, скомандовал военрук Жилин и добавил: – Ивченко мне вашу просьбу передал, я его от занятий освободил!
– Какую просьбу? – не понял я.
– Неужели наврал? – удивился военрук.
– Отдать под трибунал! – вытягиваясь во фрунт, посоветовал Бабкин.
– Разговоры в строю! – рявкнул Жилин. – Команды «вольно» не было. Челышева!
Вика, поправляя челку, удивленно посмотрела на учителя и нехотя опустила руку.
– Разберемся! – пообещал я и пошел дальше по коридору.
Дверь в кабинет математики была приоткрыта: у доски под плакатом «Долой безответственность!» стоял худой, сутулый десятиклассник, а за столом сидел обессиленный Борис Евсеевич. В комнате больше никого не было.
– Думай! – приказал Котик ученику и вышел ко мне в коридор.
– Репетируете? – спросил я.
– Нет, учу, – скромно ответил он. – Способный парень – должен поступить на мехмат… А вы все-таки уходите?
– Откуда вы знаете? – удивился я.
– У вас фамилия перспективная – Петрушов, от этого в жизни очень много зависит. С такой, например, альковной фамилией, как моя, дальше учителя-методиста не подымешься. Был, знаете, в прошлом веке поэт Иван Лялечкин и умер, разумеется, молодым…
– Лялечкин? – переспросил я. – Не помню…
– Худо, конечно, но простительно: его мало кто помнит. Но вот когда наша прекрасная Алла Константиновна Брюсова или Луговского «не помнит», это уже черт знает что! Во времена моей зрелости физики с лириками воевали, а теперь тихо: физики читают лирику, а лирики ничего не читают! У меня к вам, Андрей Михайлович, просьба: будете работать в журнале, никогда не пишите про школу! Честно напишете – не напечатают, соврете – нас обидите!
– Вы плохо думаете о нашей литературе, Борис Евсеевич! – возразил я.
– Я не думаю, я читаю…
В учительской было пусто, только Елена Павловна сидела, положив голову на ладони, и внимательно наблюдала голубей, которые, утробно перекликаясь, неуклюже бегали по карнизу.
– Андрей Михайлович, – сказала она, не глядя в мою сторону. – Какие у вас планы на лето?
– Никаких…
– Хотите поехать с нами в трудовой лагерь? Свежий воздух, песни у костра, глубокое проникновение в душу подростка…
– А Чугунков? – спросил я.
– Приезжала его законная жена – специально на меня поглядеть. – Казаковцева откинулась на спинку стула, надула щеки и сдвинула брови. – Осмотрела и заявила, что Виталий Сергеевич на лето приговорен к принудительным работам по месту жительства, будет ремонтировать квартиру. Так что осталась я совсем одна, и вы тоже меня бросаете, уходите…
– Ничего не поделаешь: даже с постоянной работы люди уходят. А я человек у вас временный…
– Жаль… Неужели ваш Пустырев сжег рукопись?
– Кто вам сказал?
– Леша Ивченко… Бедный, увлекающийся мальчик! А я думала, рукописи не горят…
– Это, Елена Павловна, – всего лишь девиз…
– Жаль, что всего лишь девиз… Запишите на всякий случай мой домашний телефон. Если подойдет мама и будет спрашивать, сколько вам лет и кто вы по профессии, говорите: вдовый член-корреспондент предпенсионного возраста… Хорошо?
Елена Павловна поглядела на меня светлыми, похожими на две тающие снежинки глазами. Шрамик на щеке она прикрывала пальцами.
Я прощальной походкой шел по школьному коридору и вспоминал, как пятнадцать лет назад, победоносно сдав вступительные экзамены в педагогический институт, забежал похвастаться в свою школу, но учителя еще не возвратились из отпусков, а старенькая уборщица Ефросинья Николаевна – мы ее называли «нянечкой» – долго меня не признавала, хотя с последнего звонка не прошло трех месяцев. Я зашел в свой класс, сел за свою парту… Погоди, а где я сидел? В десятом классе моим соседом был Сережка Воропаев – это точно. Мы сидели у окна, впереди была свободная парта, а дальше – учительский стол… Теперь вспомнил! Парты у нас были мощные, монолитные и словно покрытые наскальными рисунками, их каждый год закрашивали толстым слоем зеленой краски, но следы поколений, оставленные перочинными ножами и другими острыми предметами, все равно проступали: мальчишечьи и девчоночьи имена, соединенные многозначительными плюсами, прозвища злых учителей, незапоминающиеся формулы… Переходя из класса в класс, мы вырастали из своих парт, как из детской одежды, – и это называлось взрослением. Приветствуя входящего учителя, мы вставали и хлопали откидными крышками – и в этом была какая-то особенная торжественность. Впрочем, минувшее, пройденное, даже если в нем полным-полно ошибок, всегда дорого, потому что невозвратимо…