Собрание сочинений. Том 1. 1980–1987 — страница 70 из 103

И вот я – нет, не тогдашний самонадеянный первокурсник, а сегодняшний неполучившийся учитель – спустился в вестибюль и услышал доносившееся из пионерской комнаты металлическое кудахтанье горна: Петя Бабкин объяснялся в любви Вале Рафф. Я заглянул к ним, отобрал у пунцового от натуги и смущения кавалера духовой инструмент и, вспомнив детство, проведенное в пионерском лагере макаронной фабрики, сыграл: «Спать, спать по палатам…» Валя захлопала в ладоши, а Бабкин, к моему удивлению, промолчал.

В метро я думал о девятом классе, о письмах, которых было слишком много в последние дни, о роковой судьбе Пустырева. Прав, обидно прав мой шеф-координатор: Пустыреву не везет даже после смерти, точно мрачное языческое проклятие тяготеет над этим близоруким, задумчивым учителем-словесником, заслонившим своей грудью… заслонившим… грудью… Словно речь идет не о теплой человечьей плоти, а о бетонной стене… Мне иногда кажется, что его жизнь так же не похожа на мою жизнь, как скорбная очередь за блокадным пайком не похожа на горластый хвост за импортным шмотьем! И надо быть честным: эту чертову «коллективку» ребята отдали не мне, а Николаю Ивановичу Пустыреву, в собственные, давно истлевшие руки… Все, что могу сказать!

В полной задумчивости я пересел в автобус, и у самого дома меня победно оштрафовали за безбилетный проезд в городском транспорте.

Возле моего подъезда, на лавочке, в обществе критически настроенных пенсионерок сидел Леша Ивченко.

– Вот он! – показывая на меня, в один голос объявили старушки.

Шеф-координатор вскочил и бросился навстречу.

– Андрей Михайлович, – запинаясь от волнения, почти закричал он. – Неужели вы ничего не заметили?! Пустырев сжег оба экземпляра, а Елена Викентьевна читала почти слепую рукопись!

– Не понял! Подожди, подожди…

– Второй экземпляр не может быть слепым! – горячась, объяснял Ивченко. – Я знаю, я проверял! У меня мама – машинистка… – И он протянул мне пять отпечатанных под копирку машинописных страниц: только на последней бледно-серые буквы разбухали, расплывались и становились совершенно неузнаваемыми.

– Но ведь тогда были другие машинки! – неуверенно возразил я. – Ты на какой печатал?

– На электрической… Но у Шишлова в подсобке есть «Ремингтон», я видел! Поехали! Завхоз сидит до вечера…

Я тоже видел. Довоенный «Ремингтон» – замечательная машинка, в ней есть нечто от изящных конструкций Эйфелевой башни, нечто от изукрашенной гербами черной лакированной кареты, а шрифт клавиатуры похож на те буквы, какими прежде писали на бронзовых табличках, прикрепленных к старинным резным дверям. А какое красивое, звонкое слово – «Ре-минг-тон»!..

Глава, не вошедшая в повесть

Это было три года назад. По заданию газеты я познакомился с пенсионером Шелковичным, издергавшим руководителей головокружительного уровня бесконечными телефонными звонками. Он твердил, что составил уникальный звуковой орфоэпический словарь русского языка и очень беспокоится за свое создание. Сначала, как водится, к нему направили пионеров, но Шелковичный попросил помощников поопытнее и постарше. Студентка филологического факультета, прикрепленная к престарелому исследователю, на другой же день пришла в комитет комсомола, расплакалась и заявила: «Я больше к этому старому сатиру на пойду… Исключайте!» Оставшись без поддержки, Шелковичный написал гневное заявление, и его бумага, обрастая резолюциями, точно в детской игре, покатилась вниз, минуя различные ячейки, лунки, загородочки, пока вращательным движением не влетела в одно из отверстий. Я имею в виду себя.

На пороге меня встретил старик лосьего телосложения.

– Вот и хорошо, что парня прислали! – начальственно сказал он. – Проходи. Сначала о жизни поговорим или сразу о деле?

– Как хотите…

– Значит, о жизни… – определил Шелковичный и полез в холодильник за водкой.

Жизнь у него оказалась романтическая. В послереволюционные годы учился он в театральной школе вместе с нынешними народными и уже покойными артистами, пользовался отеческой любовью Станиславского и Немировича-Данченко – из-за него они якобы и рассорились. Шлифуя свой талант, юный Шелковичный пел остросоциальные куплеты в «Стойле Пегаса»:

Если будет НЭП —

Значит, будет хлеб…

А позже:

Пролетарскою метлой

НЭП мы выметем долой…

Однажды Шелковичный даже устроил выволочку «Сережке Есенину» за то, что великий поэт губит свой талант в кабацком угаре. Протрезвев наутро, автор «Исповеди хулигана» посвятил правдивому другу стихи «Не ругайся, такое дело…», но враги-издатели в корректуре посвящение сняли, а литературоведы справедливость пока еще не восстановили. Потом в Шелковичного влюбилась замнаркома пищевой промышленности, курировавшая виноградарство и виноделие. Как и все тогдашние руководители, она, подражая Сталину, работала в основном вечерами и ночами, поэтому долго не могла устроить личную жизнь. Оставив сцену и следуя за командированной женой, Шелковичный много лет вел исключительно дегустационный образ жизни.

Грянула война. И наш старик – тогда тридцатипятилетний красавец – не задумываясь, добровольно, пошел в кинематограф, эвакуированный в Алма-Ату, сыграл несколько эпизодических ролей, в основном чудо-богатырей, подрывающий себя вместе с немецкой пехотной дивизией. Он бы пошел дальше – на роли влюбленных командиров, но он от природы грассировал, поэтому кричать «ура» ему не доверили.

В пятидесятые годы жизнь Шелковичного покатилась под уклон: жена вышла на пенсию и умерла, сын вырос таким разгильдяем, что стал печально известным героем развернувшейся тогда борьбы со стилягами. Про то, где теперь обретается сын, старик скорбно умолчал, но что-то подсказало мне: отпрыск сидит. До пенсии будущий исследователь русского разговорного языка прозябал в маленьком доме культуры – руководил драматическим кружком. Новую хозяйку он так себе и не нашел – даже стареющих одиноких женщин пугала его мятущаяся творческая натура. Свое подлинное признание Шелковичный обрел уже на излете жизни.

– Я один из немногих, – объяснил старик, – кто сохранил исконную московскую речь. Вот скажи: «шампанское»! – неожиданно потребовал он.

– Шампанское, – проговорил я.

– То-то и оно! – покачал головой наследник языковых традиций. – А надобно, мой юный друг, говорить «шымпанскоэ»! Вот так я и составил звуковой орфоэпический словарь…

Он повел меня в комнату, где на кухонном табурете стоял распотрошенный магнитофон самого первого выпуска, а рядом, на столе, лежал школьный орфографический словарь. Шелковичный раскрыл книжку на первой странице, а потом соединил какие-то проводки, торчащие из магнитофона: послышались шорохи, пронесся шлейф цыганской песни, наконец стало тихо.

– Абажур, – прочитал старик равнодушным голосом и почти не картавя.

– Абажур, – эхом отозвался магнитофон.

Повеяло Кузнецким Мостом и вечными французами.

– Аббат, – произнес он, тыча в словарь суковатый палец.

– Аб-ба-ат, – донеслось из колокольного прошлого.

Шелковичный разъединил проводки и бодро объяснил:

– Это основной принцип. Наша задача – подготовить мой словарь к изданию, вернуть языковые сокровища советскому народу. В Академию наук я уже звонил. Работать будем каждый день, с восьми до двух. Без выходных. А сейчас давай в магазин – и лучше бы красненького!

– После водки? – удивился я, отодвигая нетронутый стакан.

– Я, мой юный друг, эклектик! – сознался Шелковичный.

…Он прислал в редакцию еще с десяток писем: жаловался, требовал, угрожал… Но я, не задумываясь, писал на регистрационных карточках красным карандашом – «в архив». Не люблю эклектиков.

1986 г.

Как я был колебателем основ

1. Проснуться знаменитым

В один из январских дней 1985 года (теперь уже не помню, в какой именно) я проснулся, извините за прямоту, знаменитым на всю страну. Уснул среднеизвестным поэтом, а проснулся знаменитым прозаиком. Случилось это в тот день, когда январский номер «Юности» очутился в почтовых ящиках трех миллионов подписчиков. Я тоже достал из железной ячейки долгожданный журнал, предусмотрительно вложенный почтальоном в газету (дефицитную периодику в подъездах тогда уже подворовывали), раскрыл и огорчился: с фотоснимка на меня нагло смотрел длинноносый парень, неумело канающий под задумчивого. По советскому же канону фотопортрет должен был улучшать автора, приближая его к идеалу, когда в человеке все прекрасно – далее по Чехову. За образец брали портреты членов Политбюро, висевшие в присутственных местах. Позже пришла мода на «охаривание» лиц известных людей. Мол, такой же человек, как мы с вами! Вон какая бородавка на носу! О том, что это тенденция, имеющая дальние цели, до меня дошло, когда в телевизоре появились уродливые дикторы, которыми можно на ночь пугать детей. Но я забежал вперед.

А тогда, прижимая к груди журнал, я подхватился и поехал в редакцию «Юности», располагавшуюся на Маяковке в многоэтажном доме начала XX века над рестораном «София». На второй этаж вела лестница, достаточно широкая для того, чтобы две даже очень крупные фигуры советской литературы, пребывающие в идейно-эстетической вражде, могли свободно разминуться. Тогда писатели противоположного образа мысли печатались в одном и том же журнале. И это было нормально. Теперь же если почвенник и забредет в «Новый мир», то лишь в состоянии полного самонепонимания, – как мужик, который с пьяных глаз ломится в дамскую комнату. Но я снова забежал вперед.

Главный редактор журнала Андрей Дементьев встретил меня своей знаменитой голливудской улыбкой:

– Поздравляю! Чего грустный?

– Вот фотография плохо вышла…

– Какая фотография, Юра! Ты даже не понимаешь, что теперь начнется!

Он не ошибся. В те годы публикация острого романа, выход на экраны полежавшего на полке фильма или открытое письмо какого-нибудь искателя правды, обиженного режимом еще в утробе матери, – все это вызывало умственное брожение и общественное смущение, которые чрезвычайно беспокоили серьезных людей, облеченных властью. Они спорили, совещались, приглашали вольнодумцев в свои кабинеты, гоняли с ними чаи, обещали льготы в обмен на сдержанность, а если те упорствовали,