Собрание сочинений. Том 1. 1980–1987 — страница 9 из 103

Когда мы говорим о времени, то, в сущности, речь идет о реализовавшихся потенциях прошлого в настоящем и возможности их прорастания в будущем. Или же, напротив, о сломе времени: когда здоровый потенциал развития не реализуется, а начинает доминировать вектор, еле различимый ранее, маргинальный, вроде бы и не имеющий смысла, но все более и более заметный, отрицающий иные перспективы развития, чем те, на которые указывает сам. Такой момент, когда направление исторического движения может резко измениться, называется в науке точкой бифуркации. Это момент, когда любая система, будь то частная человеческая судьба или государственное устройство, находятся в «неравновесном состоянии» и любая мелочь, пылинка, случайность может определить новое, и далеко не всегда лучшее, направление развития – будь то частная судьба или же национальный путь. Тогда время как целостность, как единство прошлого и будущего распадается на несвязанные друг с другом и совершенно случайные фрагменты, не соединяющие поколения по вертикали времени, но разъединяющие его. Размышляя о подобном периоде нашей общей истории, Поляков так характеризует мироощущение человека, в судьбе которого сбылось китайское проклятие: «И мозг озарялся страшным открытием: они родились и жили в стране с омерзительным прошлым, отвратительным настоящим и безнадежным будущим». Это и есть страшная реализация гамлетовской метафоры: распалась связь времен… Или, добавим от себя: это ситуация, когда человек выпал из своего времени. И не один человек… А ведь время – это тоже родина, и его нужно тоже беречь, им нужно бы тоже гордиться. И это чувство было прекрасно известно раньше: «Наше время еще занесут на скрижали. В толстых книгах напишут о людях тридцатых годов», – с гордостью писал К. Симонов. Увы, этого чувства не знают герои Ю. Полякова. Тотальной утратой смыслов своего времени обернулась для них точка бифуркации – горбачевская перестройка.

Катастрофически оборваны преемственные нити между прошлым и настоящем. А уж о будущем и речи нет. Его просто-напросто не существует: о нем герой не думает, всматриваясь в давнюю уже эпоху перемен, порвавшую, как стало ясно, все связи с прошлыми, советскими, «застойными», временами, и не обретшую новых связей по вертикали времени – ни с прошлым, ни с будущим.

Да, именно она была такой точкой бифуркации в нашей истории – та самая «эпоха перемен». Поначалу она отрицала отжившее, мешающее движению вперед (даже назвали ее Горбачев со товарищи поначалу Ускорением). Она покушалась на старую мифологию, на немотивированные запреты личной и социальной жизни, она обещала свободу…

Честно говоря, автор этих строк не вполне и не всегда готов бранить эпоху перемен, те самые 90-е годы, которые в ныне созданной мифологии именуются «бандитскими». Здесь ведь тоже полуправда, и не только бандитскими разборками, рейдерскими захватами и долларами, инкассируемыми в коробках из-под ксерокса (кто помнит – тот поймет), она характеризовалась. Эта эпоха дала нам, людям, профессионально связанным с современной русской литературой и ее историей, невероятные в советские времена степени свободы, которые мы ощущаем как неотъемлемые и по сей день. Это и отмена цензуры, и возвращение к читателю всех трех волн русской эмиграции, публикация потаенной, «катакомбной» литературы. Это и свобода исследовательской методологии, и возвращение к русской религиозно-философской традиции, и свободное сосуществование в современной литературе самых разных «направлений» – от почвеннического до крайне либерального. И Юрий Поляков, писатель, первыми же своими вещами заявивший о себе как о «колебателе основ», был одним из тех, кто степени этой свободы расширял – вспомнить хотя бы «Сто дней до приказа», которые представили армию несколько иначе, чем о ней рассказывал советский фильм «Солдат Иван Бровкин».

Но почему эта свобода, в первую очередь коснувшаяся гуманитарного знания, в принципе уничтожившая какие-либо ограничения гуманитарной мысли, привела к тотальному разрушению прежних бытийных основ – неужели они держались только на советских табу, на запрете Мандельштама, Набокова и Ахматовой? И пусть герой романа «Любовь в эпоху перемен» не задается таким вопросом, он обращается мыслями на четверть века назад, пытаясь понять, почему и в чем эпоха перемен его обманула.

Как же это все близко вроде бы: битком набитые залы, встречи с журналистами, политиками, с прорабами перестройки – рукой подать… И какой же дешевой демагогией выглядят сейчас лозунги и пропагандистские клише той поры… Писатель их дословно воспроизводит: «Почему в цивилизованных странах каждый человек самоценен, а у нас швыряются миллионами жизней? Отчего наш исторический путь вымощен трупами, как улицы вашего прекрасного города булыжниками? Петербург стоит на костях, гиганты пятилеток – на костях, колхозы – на костях… Вы не думали, почему наш государственный флаг весь красный? … Это еще надо разобраться, кто был большим фашистом, Сталин или Гитлер. Почему мы живем хуже всех?» Эта демагогия, не просто перечеркивавшая русский исторический опыт, но принципиально его отрицающая, будто бы обещала, что жить мы будем не хуже всех, а лучше всех, что станем самой «цивилизованной страной» (не очень понятно, что это значит), что у нас будет не только самые лучшие танки, но и краны течь не будут. А путь ко всему этому – в Гласности, в Перестройке.

Поляков заставляет героя сопоставить настоящее и прошлое – и обнаружить удивительную вещь: от гласности остались немного стыдные воспоминания, а в настоящем каждое его печатное слово зависит от прихотей хозяина газеты Кошмарика, и единственное слово, которое свободно в «Мымре», – это его слово, владельца заводов, газет, пароходов… «А теперь задумаешься: стоило ли выбираться из-под теплых, привычных ягодиц тетушки КПСС, чтобы угодить под костлявую, вечно ерзающую задницу Кошмарика?» – горькая ирония Скорятина, который задается этим воистину философским вопросом, по крайней мере свидетельствует о неоднозначности ответа…

Сопоставления временных планов, на котором роман держится композиционно, обнаруживают тотальный разрыв преемственных связей по вертикали времени. Ничего не вышло из обещаний той эпохи: гласность обернулась немотой, зависимость от идеологии – еще более страшной зависимостью от прихотей хозяина, цензура политико-идеологическая – еще более страшной цензурой рынка. И если политическую цензуру можно было обойти, обманув Главлит, отдав рукопись в самиздат, переправив на Запад, то цензуру рынка не обойти никак – она всевластна! В результате апологет Гласности и горбачевского нового мышления выполняет теперь любую политическую прихоть Кошмарика, а ослушание вызывает реакцию в духе Органчика: «Разгоню всех к чертям собачьим!»

Несоотнесенность двух временных планов становится лейтмотивом книги, проходит через мелкие, казалось бы, эпизоды. Вот, например, модный бард и менестрель дает Скорятину интервью, торопливо рассказывая (на гастроли в Венгрию улетает), «как задыхается в этой стране с уродским названием СССР». Прощаясь, он поет журналисту свою новую композицию, которая начинается словами «Мне скучно в этой огромной стране…», а заканчивается строфой «Поднимите нам веки,/Поднимите с колен!/Мы хотим перемен!/Мы хотим перемен!». После этой сцены следует ироничный авторский комментарий: «Теперь Семен Кусков – владелец сети винных бутиков «Чин-чин», но песенки про свободу до сих пор сочиняет и поет в правильных местах, к примеру, на хлебосольных презентациях сенатора Буханова». Вероятно, перемены, которых взыскала страстная душа артиста, не были связаны с обретением «правильных мест», где можно петь крамолу, и стремлением к хлебосольным презентациям. В подтексте все же что-то другое подразумевалось…

В романе остается единственно возможное для героев восприятие времени: как изменения к худшему. «Время – это какой-то сумасшедший косметический хирург, который злорадно лепит из молодого прекрасного лица обрюзгшую ряху», – подумает Скорятин, глядя на свое отражение.

Отсутствие связей прошлого с настоящим – знак того, что «эпоха перемен» оказалась эпохой онтологической пустоты, поглотившей исторические смыслы прошлого и не несущей в себе никаких собственных исторических смыслов. И та свобода гуманитарного знания, о которой уже шла речь, обретенная тогда и существующая по сей день, есть не результат исторических смыслов эпохи перемен, но результат аннигиляции тех ограничителей советского прошлого, которые ее сдерживали. Иными словами: свобода, обретенная тогда, есть не осмысленное действие той эпохи, а просто результат разрушения старых смыслов. И зачем обуздывать обретенную тогда свободу гуманитарной мысли? Да делайте что хотите… Смысла нет ограничивать. По крайней мере, Кошмарику и ему подобным, имеющим теперь реальную власть. Власть клептократии, о которой Гена написал статью, но так и не посмел опубликовать. Не те теперь времена. Где ты, гласность?.. Можно, конечно же, ослушаться хозяина и вести себя независимо, но это «значит навсегда выпасть из обоймы, вылететь из «Мымры», лишиться всего: положения, денег, поездок, тех же посольских приемов… Зачем? Чтобы сказать правду?» Но и правда, по мысли главного редактора, тоже подвержена эрозии и не имеет ценности в нынешнем безвременье, пришедшем после эпохи перемен: «нет, не для того, чтобы сказать правду, а для того, чтобы нести ересь, которая выглядит правдоподобной лишь потому, что ее выкрикивают обиженные и обманутые». К таким обиженным и обманутым Гена примыкать не хочет, предпочитая тиранию Кошмарика.

Есть в проблематике романа еще один аспект, которого деликатно касается писатель. Это вопрос о том, насколько счастлив может быть человек в смешанном браке. Ведь всякий брак, если вспомнить замечательный афоризм Ю. Трифонова, – «не соединение двух людей, как думают, а соединение или сшибка двух кланов, двух миров. Всякий брак – двоемирие». И это совсем уж двоемирие, если речь идет о соединении в браке людей разных национальностей.

«Скорятину, отпрыску русских пахарей, порой становилось дико и смешно от мысли, что его первенец живет теперь у Мертвого моря, носит трудно выговариваемое имя Барух бен Исраэль и воюет с арабами за клочок обетованной земли величиной с колхозный пустырь. Как, в какой момент Борька стал буйным иудеем, страдающим за каждую пядь Голанских высот, словно это его собственная кожа?» Этим вопросом задается Геннадий Скорятин, итожа результаты своего брака с надменной однокурсницей Ласской: сын – иудей, закончивший университет в Хайфе, воюющий в израильской армии, а дочка Вика – чужая и по крови, и по духу: вот уж у нее с ее биологическим отцом национальных трений нет…