В холле собирались ветераны, чтобы ехать на похороны Ласунской. Одеты они были с привычной скорбной тщательностью, как люди, часто бывающие на печальных мероприятиях: внебрачная сноха Блока вплела в фиолетовые седины траурный бант, Ян Казимирович повязал вокруг морщинистой шеи черный шелковый шарфик, прима Саблезубова закуталась в черные меха, точнее, в то, что оставила от них ипокренинская моль. Ящик был почему-то в мундире морского офицера с золотым кортиком, а Злата в интеллигентном брючном костюме с клешем 70-х годов прошлого века. Присутствовали и скорбящие Огуревичи. Жарынин холодно кивнул директору.
– А вы разве не едете на похороны? – тихо спросил соавтора писодей.
– Если успею…
– Может, лучше все рассказать жене президента?
– Бесполезно! Власть в России существует только для того, чтобы не пустовал Кремль. Кинжал надежнее! Или вы боитесь?
– Вовсе нет! – соврал зилот добра.
– Тогда вперед!
Кокотов вздохнул и глянул вверх, на пустой капельмейстерский балкончик, где он впервые увидел Обоярову в белой дизайнерской ветровке, похожей на черкеску с газырями, и ему стало до слез обидно, что Наталья Павловна не увидит его кинжальную отвагу. Вызывало досаду, но легкую, и отсутствие вероломной Вероники: ей бы не помешало посмотреть, кого она бросила ради старого змееведа.
– Я обещал вам справедливость? – громовым голосом спросил Жарынин собравшихся.
– Да! Да! Много раз! – ответили старики.
– Тогда – за мной!
– Дмитрий Антонович! – захныкал Аркадий Петрович. – Ну хватит уже… Успокойтесь!
– Последний дубль!
На улице было солнечно и прохладно. В воздухе веяло той осенней томительной прелью, которая наполняет сердце невнятной грустью ожидания. Парк окрасился всеми цветами весело гибнущей листвы. Черные липы и белые березы проступали с прощальной, режущей глаза отчетливостью. Вдали виднелся купол дальней беседки, напоминая писодею о тайне женской благосклонности, так и не разгаданной им при жизни. Желтые листья, оторвавшись от веток, летели, трепеща, по чистому воздуху, точно бабочки-лимонницы. Мемориальные таблички на исторических скамейках сверкали золотыми зеркалами.
Возле Агдамыча, двигавшего метлой с невозмутимостью метронома, вился Жуков-Хаит. Он пребывал в буйной семитической фазе и молол, размахивая руками, что-то ниспровергательное. Увидев соавторов, Федор Абрамович хотел броситься к ним с вестью, но тут из-под арки ворвался на стоянку черный джип. Щелкнув, открылись одновременно все дверцы: сначала из машины как по команде выскочили четыре охранника в куртках-косухах, а затем величаво вышел сам Ибрагимбыков. Все пятеро выстроились шеренгой и грозно двинулись, напоминая психическую атаку каппелевцев из фильма «Чапаев». Супостат в развевающемся кожаном плаще для полного сходства еще и закурил. Агдамыч так и застыл с отведенной метлой, за ним притаился Жуков-Хаит. Ветераны, все Огуревичи и подоспевшие бухгалтерши сгрудились у балюстрады и сначала громко возмутились наглостью рейдеров, но по мере их приближения испуганно притихли. Жарынин, не сводя глаз с захватчиков, незаметно передал Кокотову трость и крепко взял его под локоть. Они медленно начали спускаться по ступеням и встретились с врагами на середине лестницы. Ибрагимбыков на сей раз был без темных очков, и Андрея Львовича удивили его виноватые светлые глаза. Охрана вблизи тоже выглядела совершенно невоинственно, у всех четверых были слишком тонкие для костоломов лица, а один казался почти подростком. Но осмыслить все эти несообразности писодей уже не мог, он думал только о том, как половчее выхватить кинжал.
Башибузук улыбнулся чистыми зубами и сказал без акцента:
– Здравствуйте! Нам надо объясниться.
– Неужели? – с вызовом ответил игровод.
– Мы не хотели… Мы очень уважали Веру Витольдовну. Это была великая актриса…
– Вы даже знаете, как ее звали? – скривился Жарынин.
– Конечно!
– О, у вас в сакле есть радио!
– Вы не понимаете…
– Я?! Не понимаю?! Это бесчестно, милостивый государь! – вскричал режиссер, толкая соавтора в бок.
Но Кокотов как зачарованный смотрел на бандита, на его тонкое восточное лицо, на раннюю благородную седину в смоляных волосах, на белую рубашку с расстегнувшейся пуговкой – между разошедшимися бортами виднелся дышащий волосатый животик.
«Красивый мужчина!» – подумал он голосом Натальи Павловны и погладил потными пальцами рукоять клинка.
– Послушайте, Дмитрий Антонович, я с Кавказа, у нас словами «честь» и «бесчестье» не бросаются! – начал раздражаться Ибрагимбыков, и у него снова появился легкий южный акцент.
– Повторяю: это бесчестно, милостивый государь! Повторяю! – прорычал Жарынин, страшно косясь на соавтора.
– Выбирайте слова!
– Бесчестно!
Но Андреем Львовичем овладело странное вязкое бессилие. Такое случается иногда, если нужно, например, встать очень рано, чтобы не опоздать, скажем, на самолет. И вот уже давно прозвенел будильник, времени на сборы почти не осталось, а ты все лежишь и лежишь, не в силах подняться из теплой постели, и кто-то внутренний шепчет тебе сладко-сладко: «Ну еще минуточку! Ну еще одну секунду!»
– Дайте же сюда, трус! – Игровод вырвал у него трость и одним движением обнажил клинок.
– Что-о?! Да вы с ума сошли! – воскликнул Ибрагимбыков, отступая и заслоняясь локтями.
– Конечно! – прошептал Жарынин. – А разве вы не знали?
Он сорвал с головы берет и швырнул в лицо рейдеру, тот инстинктивно закрылся руками, и в этот самый миг режиссер ударил его в беззащитный живот, снизу вверх, под ребра. Бедняга тонко, по-овечьи, вскрикнул, его лицо исказилось от страшной боли, и он повалился на руки растерянных охранников. На белой рубашке расплылось клубничное пятно, яркое, густое в центре и розовеющее по краям.
– «Скорую»! «Скорую»! – загалдели телохранители, шаря по карманам телефоны.
– «Скорую!» «Скорую»! – подхватили ипокренинцы.
Самый молодой, почти мальчик, громко заплакал. И только один охранник догадался выхватить пистолет и неуверенно направить на игровода:
– Ни с места!
Но Дмитрий Антонович и не собирался бежать. Мститель картинно вытер лезвие полой куртки и, бросив на соавтора презрительный взгляд, убрал клинок в ножны, а потом гордо глянул на балюстраду, где, оцепенев, сгрудились свидетели кошмарного подвига. Он посмотрел на них так, как актер после удачного монолога смотрит на ложу, где сидят друзья и подруги, пришедшие на премьеру по контрамаркам. И тут случилось то, чего никто не ожидал: из дверей выбежал казак-дантист. Вращая сверкающей шашкой над головой, он крикнул страшным голосом:
– Все-ех зарублю-у-у!
Из-за спины обомлевшего Агдамыча, который лишь икал, булькая внутренностями, вылетел на помощь рубаке-доктору Жуков-Хаит. С протяжным воплем Федор Абрамович бросился на охранника, прицелившегося в Жарынина, и вцепился в пистолет. Хлопнул выстрел. Из правого глаза игровода брызнула красная струя – такими «длинными» слезами плачут клоуны в цирке. Дмитрий Антонович пошатнулся и как тряпичная кукла покатился по лестнице. Увидев пузырящуюся кровью глазницу, писодей сел на ступеньки, и его стошнило…
XII. Конец фильма
Кладбище огорчило Кокотова весенней неряшливостью, он даже немного обиделся за тех, кто лежал там, под землей, не зная, как тут, наверху, мусорно, не прибрано, запущено…
– Мы правильно идем? – усомнилась Сплошная.
– Правильно! – ответила Маргарита Ефимовна, дергая поводок и не давая мистеру Шмаксу метить ограды.
Писодей шагал по дорожке, обходя выбоины, заполненные грязной водой, морщился, перекладывал из одной руки в другую нелегкий пластмассовый венок, купленный у ворот. Валюшкина пыталась помочь, ухватиться с другой стороны, но он не давал, настаивая на своем мужском праве носить тяжести. Андрей Львович вспомнил, как, гуляя по Дюссельдорфу, они с Нинкой набрели на старое лютеранское кладбище – чистое и красивое, будто салон антикварной мебели. Вспомнил и ощутил легкое национальное унижение.
Не-ет! В России покойных надо навещать летом, когда торжествует зелень и надгробия едва виднеются в зарослях, словно остатки древнего города в джунглях. Или – зимой, когда снега поглощают могилы по самые кресты, точно белые пески – оазис. В крайнем случае осенью, когда вороха красно-желтой листвы засыпают погосты, как горячий пепел – Помпеи. Но только не весной! Бр-р…
Они шли уже вдоль желтой стены нового колумбария: прямоугольные замусоренные, затянутые мертвой паутиной пустоты дожидались кремированных жильцов, словно весенние скворечники – пернатых гостей. Вскоре появились первые ниши, запечатанные мраморными досточками с фамилиями, датами и овальными портретиками усопших. Чем дальше – тем все меньше оставалось пустот и все больше возникало бывших лиц, бесплотных имен, окончательных дат. Впереди они увидели небольшую толпу.
– Здесь! – определила Сплошная.
Могила оказалась напротив секции колумбария, отведенной Дому ветеранов культуры. Со своих досточек, из овалов, будто из крошечных иллюминаторов отплывающего теплохода, смотрели, прощаясь, совсем, кажется, не опечаленные смертью Ян Казимирович, богатырь Иголкин, Чернов-Квадратов… Под портретиком комсомольского поэта чернело четверостишие:
Прохожий, как бы далеко
Ты ни был устремлен,
Придешь сюда, где Бездынько
Лежит, испепелен!
Живые насельники теснились в узких проходах возле новой витой оградки, обступив нечто, окутанное серой казенной простынкой. Среди собравшихся Кокотов узнал Ящика со Златой, академика Пустохина, акына Огогоева, композитора Глухоняна, всесоюзного цыгана Чавелова-Жемчужного, приму Саблезубову, батьку Пасюкевича, осиротевшего Бренча… Чуть в стороне стоял одинокий Меделянский, ссохшийся, похожий на ипокренинского доживателя. Регина Федоровна, в простеньком зимнем пальтеце, нарочно отвернулась, чтобы не видеть Валентину Никифоровну в дорогой норковой шубе. Писодей с удивлением нашел среди прочих и Жукова-Хаита, одетого в душегрейку и черный суконный подрясник, подпоясанный офицерским ремнем. На голове у него была скуфейка, в руках – четки.