ом джинсовом костюмчике и пестрой рубашке с отложным воротником. Попивая компот, он с симпатией разглядывал панно Гриши Гузкина и морщил интеллигентное лицо, когда злая официантка швыряла грязные тарелки или приборы с особым грохотом.
– Здравствуйте, коллеги! – Незнакомец вежливо привстал и даже сделал такое движение рукой, словно приподнял шляпу. – Отличный сегодня денек!
– Великолепный! – кивнул Жарынин, усаживаясь.
– Здравствуйте, – эхом отозвался писодей, уверенный, что где-то уже видел этого человека.
– Бабье лето, – сообщил джинсовый, чуть пришепетывая. – Помните, у Марика Животинского?
Ах, бабье лето!
Лес золотого цвета!
Ах, бабье лето!
Зачем тебе пальто?
Ах, бабье лето!
Я шлю вам два привета.
Один за это,
А другой – за то!
Конечно, перевод не передает всех нюансов идиша. Но что же делать…
– А кто перевел? – полюбопытствовал Кокотов.
– Я… – Полузнакомец скромно потупился. – Великий был язык! Погиб, сгинул, исчез, как и вся грандиозная местечковая Атлантида, измученная погромами и потопленная в крови революции.
– А я-то думал, что местечковые писатели просто переехали в Москву и перешли на русский язык, окончательно его испортив! – ехидно возразил игровод.
– Наглая имперская ложь! Переступив черту, мы обогатили Русь ветхозаветной мудростью и новыми смыслами.
– Спасибо! До сих пор не знаем, что с этим богатством делать! – съязвил режиссер, бросив косой взгляд на «Пылесос».
– Большой художник, не правда ли?! – воскликнул знаток идиша.
– Кто?
– Гузкин.
– Огромный!
– Я недавно слушал его интервью на «Эго Москвы». Светлый ум! Он ведь теперь роман сочинил. Знаете?
– Еще бы! Какой же еврей не хочет быть великим русским писателем! – подтвердил Дмитрий Антонович.
– А что сегодня на обед? – встрял Кокотов, чувствуя, как разговор сползает в непростительный антисемитизм.
– О! Вы не поверите, порции увеличились в два раза!
Тем временем Татьяна подкатила тележку и, словно подтверждая сказанное, выставила на стол тарелки с супом, где, к удивлению обедающих, появились очевидные признаки мяса. Предложенные на второе сосиски тоже успели подрасти: Огуревич держал слово.
– А куда все подевались? – удивился Жарынин, оглядываясь.
– Письмо сочиняют, – ответила официантка.
– Какое письмо?
– Проценке разрешили внаглую по холодильникам шарить. Нотариус заверил. Пишут коллективный протест.
– Танюша! – проговорил полузнакомец ласково. – Мне бы еще компотику!
– Без проблем! – грозно ответила подавальщица и грохнула перед ним граненый стакан, полный давно забытых сухофруктов – изюма, урюка и прочего витаминного безрассудства.
– Благодарю, голубушка!
Он принялся за компот, а соавторы – за суп. Сначала ели молча – только ложки торопливо скребли по дну тарелок да знаток идиша звучно обсасывал, держа за хвостик, сморщенную черную грушу.
– А вы слышали, какая радость?! – воскликнул он, съев сухофрукт.
– Что еще случилось? – насторожился игровод, приступая к сосискам, почти погребенным в тушеной капусте.
– Принято решение поставить в Москве памятник Бродскому. Рядом с американским посольством.
– Наконец-то! – обрадовался режиссер. – Так, может, и до Тютчева дело дойдет.
– Насмешничаете? – поджал губы джинсовый и глянул на Жарынина, как мудрый пращур – на ребенка, который слепил куличик из погребального пепла.
– Что вы, Федор Абрамович! Сердечно рад! А когда мы будем иметь счастье видеть очаровательную Анастасию Михайловну?
– Дня через три. Она сдает объект. Ну, будьте здоровы! – Он промокнул губы квадратиком туалетной бумаги, встал, прохладно кивнул и удалился обиженным шагом.
– Это кто был – Жуков-Хаит? – глядя ему вслед, шепотом спросил Кокотов.
– Да, это он.
– Невероятно!
– Перекоробился… – философически вздохнул игровод.
– Но так не бывает!
– Бывает, и даже чаще, чем вы думаете.
– Ничего не понимаю!
– А вы и не поймете, пока не узнаете удивительную историю рода Жуковых-Хаитов.
– Расскажите!
– Когда закончим синопсис.
– Нет, сейчас.
– Авансом, что ли?
– Ну, хотя бы и авансом.
– Я смотрю, вам понравилось… Татьяна, еще сосисок и компота! – крикнул Жарынин. – Мне и Андрею Львовичу!
– Я наелся.
– Проголодаетесь. Возьмем с собой, в номер. Идемте! Это длинная история…
…Итак, вообразите: начало двадцатых годов, только что закончилась кровавая Гражданская война. Юная красавица Юдифь, единственная дочь киевского ювелира Соломона Гольдмана, двоюродная сестра уже известного вам Кознера, служит в местной ЧК, куда ее по-родственному устроил кузен. Работа рутинная: реквизировать буржуев, расстреливать заложников – профессоров, попов, монархистов, контриков, ловить и перевоспитывать бандитов. Ах, как она была хороша, эта Юдифь! Весь карающий орган революции, несмотря на страшную занятость, был влюблен в ослепительную девушку: и латыш Арвид Пельше, и венгр Атилла Спелеш, и китаец Чжао Вэй, и чех Ярослав Мосичка, и поляк Анджей Кокотовский…
– Я бы попросил! – обиделся Кокотов.
– Ладно! Уж и пошутить нельзя! И поляк Станислав Болтянский.
– Брат?
– Брат. Трудно было, взглянув на нее, не загореться желанием: юная чекистка поражала воображение той особенной, строгой и призывной левантийской красотой, которая не однажды, опьяняя жестоких венценосных гоев, спасала народ Израиля от гибели, позора или разорения. Кстати, родители назвали дочь в честь благочестивой вдовы Юдифи, которая после ночи любви отсекла голову вавилонскому сатрапу Олоферну и спасла свой народ от поругания. Ах, как она была хороша!
– Вы что, видели Юдифь в молодости? – удивился писодей.
– Видел, и вы тоже можете увидеть, если зайдете в библиотеку. Вы который день в «Ипокренине»?
– Девятый, кажется…
– А в библиотеке еще не были, писатель! Стыдно! Там, между прочим, висит фотография. Открытие «Ипокренина». На снимке Юдифь стоит между Горьким и кузеном Кознером. А до этого она служила в Наркомпросе в особом подотделе, где занимались переводом русской орфографии с кириллицы на латиницу. Но потом Сталин из-за пустяка снял Луначарского с должности. Нарком в ожидании своей жены, актрисы Розенель, опаздывавшей после спектакля на вокзал, задержал всего-то на полчасика поезд Ленинград – Москва. После отставки Луначарского подотдел разогнали, а Юдифь вычистили.
Но я забежал далеко вперед. Вернемся же в подвалы ЧК. Однажды к Юдифи попало дело поручика Федора Алферьева – в прошлом активного члена киевской молодежной монархической организации «Двуглавый орел». Такой, понимаете, черносотенный комсомол. По происхождению Федор был из Рюриковичей, но знатный род, подкошенный опричниной, ослаб, обеднел, опростился, и его отец, как и папаша Ленина, служил инспектором народных училищ. Федор окончил Первую киевскую гимназию, поступил в университет, но избежал революционной заразы, так как с детства испытывал здоровую неприязнь к инородцам, особенно к евреям. В то время, когда его сверстники нагло бушевали на сходках и строили баррикады, Федор мирно пел в церковном хоре, носил хоругви и берег истинную веру. А в четырнадцатом он прямо со студенческой скамьи, как и все «орлята», ушел на Германскую, участвовал в Брусиловском прорыве, контуженный, попал в плен, бежал, подался к Корнилову, снова был ранен и тайно вернулся домой только в двадцатом. Федор хотел взять припрятанные семейные драгоценности, добраться до Питера и через Ладогу уйти в Финляндию, а оттуда, конечно, в Париж. Однако по доносу гимназического приятеля, увидевшего его на базаре, поручик был арестован как черносотенец и доставлен в ЧК. Вот вы, Кокотов, конечно, уверены, что черносотенцы – это гнусные животные, которые ходили в поддевках и смазных сапогах, рыгая во все стороны луком и водкой.
– Ну, что-то в этом роде!
– А вот и нет! Это был цвет русской нации. К вашему сведению, среди черносотенцев были такие выдающиеся люди, как доктор Боткин, химик Менделеев, художник Васнецов, поэт Кузмин… Какие из них погромщики? Кого они громили?!
– А вы ничего не путаете?
– Нет, мой друг, я-то не путаю! А вот вы, когда в следующий раз отправитесь плутать по лабиринтам страсти, возьмите с собой парочку порядочных книг по русской истории! Вы слишком невежественны даже для писателя. Как говорил наш друг Сен-Жон Перс: «если знание вызывает печаль, то невежество – смех!»
– Я учту.
– Учтите! Напомню, что в отличие от вас поручик Алферьев был красавцем: густые золотистые волосы, голубые глаза, кавалергардская стать. Говорил он на трех живых и двух мертвых языках, пел приятным баритоном романсы и арии, а кроме того, прекрасно разбирался в поэзии, знал наизусть всего Гумилева да и сам сочинял изрядно. Вся Добровольческая армия повторяла его эпиграмму, размноженную ОСВАГом:
Когда под вечный гул колоколов
С победой мы войдем в Москву святую,
Не стану вешать я моих врагов,
Я их прощу, как только четвертую…
И вот представьте себе, красавец Рюрикович, подгоняемый штыком низкорослого интернационалиста Чжао Вэя, входит в сырой мрачный подвал, где стены залиты кровью мучеников. Юдифь, одетая, конечно, в кожанку, сидит за столом и, брызгая чернилами, строчит смертный приговор члену ЦК партии правых эсеров Зайцману, который увлекался юными актерками и часто в прежние годы заглядывал в ювелирный магазин «Гольдман и сыновья», имея скидку как постоянный клиент. Уловив движение в дверях, хмурясь, суровая следовательница оторвалась от бумаг и встретилась глазами с вошедшим. Что тут сказать! Таких глаз, отчаянно-голубых, как васильки Шагала, она еще в жизни не встречала. Юдифь почувствовала странный озноб, пробежавший по всему телу, и приняла его поначалу за приступ классовой ненависти. А белокурый черносотенец, наслушавшийся в камере леденящих рассказов о жестокой чекистке, с удивлением обнаружил перед собой хрупкую пышноволосую жидовочку с огромными темными глазами. Таких бархатно-печальных глаз ему еще видеть не доводилось. Федор усмехнулся и, к изумлению суровой дознавательницы, продекламировал своего любимого Николая Гумилева, еще в ту пору не расстрелянного по делу Таганцева: