засыпал, а наутро был бодр, умен и если в ту пору что-нибудь сочинял, то придумывал самые искрометные строчки, которые было жалко отдавать графоманке Аннабель Ли…
Второй возраст смерти истек, закончился в тот момент, когда Оклякшин, позвав одноклассника в кабинет, сказал, глядя мимо:
– Ну, вот такие дела…
Нинка сидела с мертвым лицом, зажав ладони в коленях. Шепталь смотрел на Кокотова с ободряющим сожалением.
– А где Люба? – зачем-то поинтересовался Андрей Львович.
– Отпросилась, – удивленно вскинул брови профессор. – Поехала помочь подруге. А что?
– Нет, ничего… Жить буду?
– Конечно! Скажете тоже! – улыбнулся Шепталь, отводя глаза. – Вторая стадия при современном уровне медицины – не приговор. Но ситуация серьезная…
– Очень серьезная! – Оклякшин, решив, что как друг детства имеет право на большее, добавил: – Резать тебя надо, Андрюха! Срочно!
– У меня есть шанс? – спросил Кокотов словами, взятыми из тупого американского фильма.
– Конечно, есть! – заверил профессор так бодро и поспешно, что стало ясно: шансов немного. – Мы еще томограммку сделаем… Повторим анализы… Может, все не так уж и плохо.
– Расположена эта твоя… бяка уж очень неудобно. Видишь! – Оклякшин подошел к светящемуся матовому экрану, на который налепили рентгеновские снимки.
– Я понимаю… Нос…
Два расплывчатых черепа с провалами глазниц – голова Кокотова в разных проекциях – напоминали полушария на школьной карте. Пашка потыкал шариковой ручкой в темные пятна:
– Если б только нос! В Дюссельдорфе у Метцингера с этим по новой методике работают. Но очень дорого. Для миллионеров. Так что будем тебя, Андрюха, резать… Аккуратно, как друга!
– Мы всех больных аккуратно оперируем, – сухо, как для прессы, поправил Шепталь и с неудовольствием глянул на несвежего коллегу.
– Выйди! – вдруг приказала Нинка.
Так взрослые выпроваживают из комнаты ребенка, когда хотят обсудить что-то такое, до чего тот еще не дорос.
В этот миг, выходя из кабинета, Андрей Львович перешагнул невидимый порог и почувствовал, что вступил в третий возраст смерти, что теперь уже не будет в сердце ночного зияющего ужаса, не будет рыданий об отложенной неизбежности. Будет страстное, нечеловеческое желание продлиться хоть ненадолго, хоть на чуть-чуть – умереть не завтра, а послезавтра, послепослезавтра, послепосле…
Глава 115Девятая симфония Малера
Кокотов побродил по номеру, вспомнил про ягоды, зажатые в кулаке, положил их в рот и поморщился. О, если бы посмертие оказалось не бездонным, безвозвратным обмороком, а хотя бы вот такой вечной вяжущей горечью, это было бы счастьем! Чтобы запить горечь, он вскипятил воду и, насыпая в чайник заварку, подумал, что после него останутся предусмотрительные запасы «Зеленой обезьяны». Надо кому-то завещать. Наверное, лучше Мрееву: Федьке с его венерическим гепатитом теперь долго будет не до водки, пусть пьет чай и вспоминает товарища. А вот интересно: когда умершего кто-нибудь вспоминает, он там, в своем гробовом одиночестве, это чувствует?
Отхлебнув творческого напитка, Андрей Львович по привычке присел к столу, включил ноутбук, который вместе с квартирой решил оставить бедной Насте. Писодей кликнул третий вариант синопсиса и начал нехотя читать, испытывая временами брезгливое неудовольствие, но постепенно увлекся и даже загордился собой. Его вдруг осенило, что в «Аптекарском огороде» надо установить гипсового трубача, оставшегося с советских времен. Можно, пожалуй, на хоздворе, как в «Озерном раю». Ненадежное тело никчемной статуи давно раскрошилось, обнажив ржавую арматуру, а в постаменте образовалась пещерка, вроде карстовой. В ней-то и поселились Кирилл с Юлией. Да, так будет гораздо лучше, а главное, в этом случае можно оставить прежнее название – «Гипсовый трубач»!
По телу пробежал озноб, он поежился и подумал: а что, если его болезнь – всего лишь неожиданный сюжетный поворот синопсиса? Вот он сейчас возьмет и перепишет его, вычеркнет, уничтожит, пересочинит… Но это глупое самоочарование длилось мгновение, потом неисправимая правда снова навалилась на него, как рецидивист-насильник в ночной тюремной камере. Кричи, плачь, зови на помощь – бесполезно: закона нет, надзиратели подкуплены, председатель суда – взяточник, и близок конец. Да, пока он писал и переписывал синопсис, придумывая людей, распоряжаясь их судьбами, насылая счастье или смерть, кто-то другой, всесильный, сочиняющий свой беспощадный сценарий, легко, не колеблясь, расправился с его, Кокотова, жизнью. Мимоходом. Возможно, просто для того, чтобы дать новый поворот сюжету, вывести на сцену кого-то другого, изменить чью-то судьбу…
«Гады!» – Андрей Львович упал лицом в подушку и снова тихо заплакал, изнемогая от воспоминаний.
…Нинка вышла из кабинета Шепталя, бледная и растерянная.
– Плохо? – спросил Кокотов.
– Плохо, – созналась она. – Куда. Тебя. Отвезти? Домой?
– Нет, в «Ипокренино»…
Возвращаться туда, где он впервые услышал о своей болезни, не было никаких сил. Но домой все-таки завернули, Кокотов остался в машине, Валюшкина одна поднялась в квартиру – забрала свои вещи и вынесла ноутбук. Ехали молча, бывшая староста хмуро смотрела на летящую дорогу, писодей – в окно, на мелькающую обочину. Когда проезжали мимо отреставрированного храма, который давеча напомнил ему гнилой зуб, скрытый новенькой золотой коронкой, Андрей Льовович подумал: «А вдруг это за дурные мысли о Нем, за сравнительное святотатство?» Нет, вряд ли… Во-первых, Бог не может быть торопливым, как брокер, и мелко мстительным, как обойденный повышением чиновник. Во-вторых, есть гораздо более серьезные причины для кары. Например, Настя. Ведь бросил же ребенка? Бросил. А «Лабиринты страсти»! Чем занимался? Будил в людях похоть, звал к блуду! «Плотью плоть поправ»! Наверное – за это, за кощунство! Но почему же тогда Ребекке Стоунхендж и Джудит Баффало хоть бы хны?! Курят, пьют как сапожники, бессистемно совокупляются, описывают в своих книжонках звериные оргии – и ничего с ними не делается, хоть бы раз на простатит пожаловались! Нет, тут что-то другое…
В кармане булькнула «Моторола». Он достал трубку и распечатал свежий конвертик.
О мой рыцарь! Только что закончились переговоры с Лапузиным. Федя все понял и сдался. Победа! Победа! Мне достается «Озерный рай», вилла в Сазополе, квартира в Котельниках и галерея. За это пришлось отдать ему, кроме прочего, охотничий домик. Но мы же не охотники, правда? Будем праздновать. Подписываю мировое соглашение, покупаю ящик гаражного вина, много-много вкусностей и мчусь к Вам! Мужайтесь – я страшно возбуждена! Целую, целую, целую – до гроба Ваша Н. О.
«До чьего гроба?» Автор «Знойного прощания» вспомнил про джакузи под открытым небом и вздохнул, понимая, что ему никогда не лежать в горячей бурлящей воде под медленно падающими на лицо снежинками…
– Кто это? – спросила Нинка, не поворачивая головы.
– Одна женщина, – признался он, не в силах соврать.
– Какая?
– Она хочет за меня замуж, – зачем-то сказал правду Кокотов.
– Понятно… – вымолвила бывшая староста. – Я чувствовала. Молодая?
– Не очень.
– Значит, красивая…
Оскорбленная Валюшкина, замолчав, хмуро вглядывалась в темнеющую трассу и тихо ругала встречных водителей, нагло включавших дальний свет. Машину она вела уверенно, но слишком правильно, без изящной лихости, – не то что Наталья Павловна. Писодей тоже нахохлился. «Удивительные существа – женщины! Я скоро умру, а она ревнует!» – думал он, чувствуя, как привыкает к слову «умру», будто к новому ботинку.
Нинка, чтобы скрыть обиду, включила радио и попала на «Эго Москвы». Гонопыльский с историком Дышловым рассуждали о том, что если бы Александр Невский, непонятно почему объявленный святым, не заискивал как трус перед отсталой, немытой Ордой, все сложилось бы совсем иначе. Следовало не воевать с передовыми шведами и немцами, а напротив – объединиться с крестоносцами против мерзотных монголов – и тогда бы Россия давно, еще в тринадцатом веке, с почетом вошла в семью просвещенных народов, а значит, и в Шенгенскую зону…
– А какие бы у нас были дороги! – мечтательно пробасил Дышлов.
– А какие дураки! – подхватил Гонопыльский.
– Идиоты! – буркнула Нинка и нашла в эфире радио «Орфей».
Играли что-то бурно-симфоническое. Честно говоря, Кокотов к классике относился с уважительным непониманием, которое так и не смогла победить Светлана Егоровна, гонявшая сына в хоровой кружок при Доме пионеров. Но на этот раз музыка произвела на него странное и очень сильное впечатление. Музыка была про него, про Андрея Львовича, про его неизлечимое горе, про ледяное зияние в сердце, про три возраста смерти, про то, что с ним уже случилось и еще случится. Бухая литаврами, накатывали и отступали волны страшного отчаяния, сменяясь сначала истошным скрипичным ужасом перед неизбежным, а потом – светлой свирельной покорностью. А то вдруг звуки вспенивались фанфарным презрением к смерти. И все это, сладко истязая душу, повторялось снова и снова, меняясь, перетекая, сталкиваясь, но плача и рыдая об одном…
– Что это? – спросил он.
– Малер, – ответила бывшая староста. – Девятая. Симфония.
– А ты откуда знаешь?
– Оттуда! – И она, поджав губы, уставилась на дорогу.
Автор «Беса наготы» подумал, что, по сути, совсем не знает эту женщину, с которой был безудержно близок две ночи, когда эти строгие губы, влажные и распущенные, бродили по его телу, шепча страстную невнятицу. И это казалось главным. А теперь главное в том, что она знает Малера, а он, Кокотов, не знает…
Тихо заплакала Сольвейг. Нинка убавила радио. Звонил скорбный Жарынин:
– Вы где?
– Еду в «Ипокренино».
– У меня плохие новости.
– У меня тоже.
– Суд мы проиграли.
– Я так и думал.
– Умерла Ласунская.
– Да? Сколько же ей было – девяносто пять?
– Девяносто шесть.