Собрание сочинений. Том I. Поэтические сборники — страница 19 из 56

И теперь пришла пора сказать, что же ещё мучило и так раздёрганное сердце Шубина. Почему Олешу, Зощенко, дневники Ильфа называл он своей жене «лекарством от кислородного голодания».

Что-то о произошедшем во второй половине 1930-х он, конечно же, знал, слышал. Но после войны знания этого стало слишком много.

Галя, конечно же, однажды рассказала ему, что отец, писатель Фёдор Каманин, по ложному доносу просидел 13 месяцев в орловской одиночке. Что отца пытали, требуя оговорить других, но он так ничего и не подписал.

Потом признался, что не из мужества был так упрям, а из страха смерти. Был уверен: подпишет – и тогда точно расстреляют.

Шубин знал, где находится эта тюрьма в Орле. В детстве своём, в юности – видел её многократно.

Но теперь он как бы узнал её заново. Там сидел отец ненаглядной Гали – русский писатель. Его били и могли расстрелять. Он мог пропасть навсегда, как пропали Приблудный, Васильев, Корнилов.

Последние двое были закадычными друзьями Смелякова! Смеляков всё про них знал; ну или почти всё. Он рассказал, как они пропали, один за другим. Он-то отлично знал, как пропадали в те годы.

Рассказывал всё это Шубину – и у того сознание отказывалось верить и понимать.

Первые свои три года Смеляков получил ещё в 1934-м: как литературная богема.

Вышел весной 1938-го, восстановился в Союзе писателей.

В 1939-м его призвали в армию – и он отправился на финскую войну. С июня 1941-го – снова на фронте. Попал в плен – освободили в 1944 году, и сразу угодил в проверочно-фильтрационный спецлагерь – проверка затянулась настолько, что обернулась новым сроком.

Вышел из лагеря – без права выезда в Москву в 1945-м.

В столицу, стараниями товарищей, удалось ему вернуться только в 1948-м.

Галя запомнила, как Шубин говорил: «Мы все виноваты перед Смеляковым».

На самом деле он, конечно же, имел в виду не только Смелякова.

В те годы появился у него ещё один знакомец – поэт Юрий Домбровский.

Первый свой срок – три года ссылки в Алма-Ату – Домбровский получил в 1932 году. В 1937-м провёл семь месяцев в следственном изоляторе. С 1939 по 1943-й сидел в лагере на Колыме.

Шубин и от Домбровского наслушался таких рассказов, что хоть в петлю.

Ему тяжело всё это далось.

Домбровский отчего-то запомнил Шубина русым. Хотя Шубин был ярким брюнетом. Он словно понемногу русел, белел, седел на глазах!

Нет, он не разуверился в том, за что воевал, чему служил целую жизнь, о чём писал – но… ему надо было, чтоб кто-нибудь ему объяснил: как всё это произошло? Что всё это было? Зачем? Кто в том виноват?

Смеляков и Домбровский тоже ведь не всё рассказывали ему.

Смеляков не рассказывал, что финнам в том бою – осенью 41-го – он сдался сам, выйдя из окопа с поднятыми вверх руками (следствию сказал, что патронов не было и оставалось только умирать).

Не рассказал, что проверка в 1944 году выяснила, что в финском лагере он сотрудничал с фашистской газетой «Северное слово», где, вполне возможно, выпускал под псевдонимами антибольшевистские и антисемитские агитационные материалы.

Шубину оставалось только держаться за военную свою правду. Эту правду ничто обесценить не могло.

Две следующие его книги – «Солдаты» (1948) и «Дороги, годы, города» (1949) – будут снова по большей части о войне.

Ну и о любви ещё. И о России, конечно.

Какую бы горечь и муку ни познал Павел Шубин – ничто из этого не отменяло огромной, всепобеждающий любви к Отечеству.

…Вот только новые стихи писал всё реже и реже. А те, что сочинялись, были всё хуже и хуже. Иной раз кажется – просто назло писал. Себе назло.

Однажды проснулся, а чёрные волосы его разрезала яркая седая прядь. Будто кто кистью махнул.

Снова начал выпивать. Вернее – пить. Запоями.

Потом возвращался в сознание: ну что не так? Что?

Такая жена красивая. Такая сила в руках. Такие ведь стихи писал – никто ж больше не умел, как он.

Тем более что внешне – почти ж ничего не менялось. Это был всё тот же Шубин – весельчак, балагур, рассказчик, шутник. Его знали только с этой стороны.

Молодой поэт, фронтовик Константин Ваншенкин вспоминал: «Павел Шубин говорил, что находился в рабстве на островах Фиджи, где содержался закованным в кандалы в глубокой яме. Рассказывая это, он плакал.

Ещё я слышал его историю о том, как, будучи в Индии, он познакомился с великим Ганди.

Ганди протянул руку и представился:

– Ганди.

– Шубин, – отрекомендовался наш поэт.

– Павел? – поинтересовался Ганди».

Алексей Кондратович продолжает всё ту же тему, рассказывая про шубинские вдохновенные фантазии:

«“Когда я работал в цирке борцом…” – говорил он как бы между прочим, будто о много раз говоренном.

– Да разве ты работал в цирке?

– А как же? – и красивые серые глаза его слегка выкатывались от изумления: неужели я до сих пор так и не услышал ни от кого, что он был борцом. – Я года полтора или почти два ездил по стране в шапито и выступал даже в Ленинграде…

Среднего роста, отлично сложенный, с великолепной мускулатурой, тугими мышцами, косо натянутыми на литой груди, он и в самом деле мог выступать на арене, тем более что тут же рассказывал одну за другой занятнейшие цирковые истории, свидетелем которых он был. И я верил ему. Всему верил.

– Когда мы тонули в Индийском океане, – начинал он другую историю, и тоже с полуслова, как о случайно вспомнившемся ему скучном эпизоде в его жизни.

И следовали невероятные случаи из жизни моряков. И вы думаете, только случаи? Он мог рассказать детальнейшие подробности о моряцком житье-бытье, о распорядке дня, о самых разных вахтах и многом другом, о чём человек не плававший понятия не имеет.

Что-то вроде сомнения во мне иногда шевелилось: да когда он успел быть и тем, и другим, и третьим… Да ведь он ещё был вулканологом на Камчатке, тоже, доложу я вам, прелюбопытнейше, целыми вечерами мог говорить об этом. И не мне одному, а целой куче людей – и все слушали разинув рот…

<…>

…в один из его заездов, сказал ему, что лечу в Харбин. Он живо отозвался на это: “Я там был”. – “Когда?” – “Давно, ещё когда по КВЖД наши поезда ходили”. – “Да брось, Паша”. Я почувствовал, что начинается новая мистификация. Он же: “Будешь там, поселяйся в гостинице “Ямато”, это недалеко от Китайской улицы, четырёхэтажное здание, красивое, а на Китайской сплошь магазины, и все русские”. И ещё что-то рассказывал мне о Харбине, в котором наверняка не был. Нокогда я прилетел туда – всё оказалось в точности так, как он рассказывал. Мистика какая-то!»

Кондратович был уверен, что Шубин это где-то вычитал – и запомнил, пользуясь своей феноменальной памятью.

Однако Шубин не обманывал Кондратовича! Он наверняка заезжал в Харбин – ещё тогда, в 1930-е. Иначе он точно не рискнул бы обсуждать Харбин с жившим там в эмиграции в начале 1940-х Александром Вертинским.

Однако они (вспоминает жена Галина) обсуждали этот город взахлёб! В удивительных подробностях!

Именно из Харбина, вспоминает Галя, Шубин привёз ещё в 1930-е имевшиеся у него в библиотеке сборники Ходасевича, Андрея Белого, Гумилёва; и на книжке последнего «Костёр» стоял синий штамп: «Торговый ДомЪ “И. Я. Чурин и Ко”. Книжный отдел. Харбин».

Для Вертинского начитанный, назубок знающий и классическую поэзию, и Серебряный век Шубин стал самым знаковым советским поэтом.

В 1948 году появилась третья песня Вертинского на стихи Шубина – «Моя песенка».

Вертинский назвал эту свою композицию «Алёнушка»:

Всё, что видывал, не видывал,

Забыл, не позабыл,

Я бы выдумал-повыдумал

Да песню сочинил.

В ней бы плыли гуси-лебеди

За Окою в забытьи,

В тополином тихом трепете

Сияли соловьи.

За избушкой в два оконышка,

Не помня ни о чём,

Возле пёнышка Алёнушка

Смеялась над ручьём;

И в её ладони смуглые

Слетала бы с куста

Удивлённая и круглая

От радости звезда.

Только песня есть красивее

И придумана не мной,

И зовут её Россиею —

Родимой стороной.

Сына дворянки, горожанина, киевлянина Вертинского – и сына крестьянки, сельского паренька с Обдонья – объединяло неистовое русофильство!

После «Волховской застольной» и «Песенки про Ленинград» песня «Алёнушка» стала самым знаменитым стихотворением Шубина, положенным на музыку. Вертинский неизменно пел её на каждом концерте.

У Вертинского были песни на стихи других поэтов, живших в Советском Союзе, – например, на стихи Анны Ахматовой и Веры Инбер, Всеволода Рождественского и Павла Антокольского или из уже ушедших – Сергея Есенина и Владимира Маяковского. Но всё это были, так или иначе, выходцы из Серебряного века, из позапрошлой жизни, откуда явился в сталинскую Москву 1940-х и сам Вертинский.

Что до собственно советских поэтов – у него была одна песня на стихи Иосифа Уткина и одна на стихи Алексея Суркова.

Вертинский был крайне привередлив!

А на стихи Шубина – три! И он очень хотел написать четвёртую – на этот вот шубинский шедевр периода войны на норвежской земле:

Был дом. Была с наивной верой

Подкова врезана в порог.

Но пал на камни пепел серый,

А дом бегущий немец сжёг.

Рыбачья грубая бахила

Валяется… Хозяев – нет.

А может, это их могила —

Из щебня холмик без примет?

Лишь у рябины обгорелой,

Над вечной, медленной водой

Сидит один котёнок белый…

Не белый, может, а седой?

На стуже не задремлешь, нежась,

Но он не дрогнул, как ни звал, —

А может, всё-таки – норвежец —

По-русски он не понимал?

Или безумье приковало