, проливая горькие слезы, — примете последнее мое издыхание!.. Надобно простить сестре твоей... Она зависит от мужа, и дети ее...» — «Увы, — говорил я, — сие-то самое и должно заставить ее почувствовать все твои права!»
Все сие ничто в сравнении тех зол, кои случились потом... Отца моего, моего несчастного отца, повлекли в тюрьму. Я бросился на шею неупросимого заимодавца; он оттолкнул меня с лютостию, а я не исторгнул из него жизни! Несчастие делает нас каменными, а бедствие отца моего исполняло всю мою чувствительность. Я был поражен оною. Я просил вспоможення самого малого, самого священного, но и в том и другом мне было отказано. Я продал все, что я имел. Наконец, государь мой, представьте вы себе ужасное изображение, представьте отца моего в тюрьме, умирающего в нищете, не имеющего иныя надежды, кроме своего несчастного сына, сына, целым светом оставленного, всего лишившегося, окруженного чудовищами... Я... я, будучи благородно рожденный... имея душу, удаленную от всякой низкости... Но дело состояло в спасении старика, которого последнее воздыхание, казалось, мною одним и удерживаемо было... Я принес себя на жертву, смирил себя, услышал глас природы, она мне вопияла; я для несчастного отца моего предприял принять на себя самую низкость... — При сих словах пленник от слез и воздыхания не в состоянии был перевести духа. — Великодушный агличанин, — продолжал он, — поверишь ли ты сему, что я приведен был жестокосердием людским к тому, чтоб просить милостыню несчастному отцу моему! Я ожидал ночи и гласом, от слез ослабевающим, гласом мрачным, произношением нестерпимыя печали просил я милости у тех чудовищ, которых грудь я растерзать хотел.
По окончании сих последних слов Сидней, проливая слезы, обнял пленника.
— Ах! сколь любезно твое сердце, — говорил ему Сидней, — сколь достоин ты друзей!
— Я, — продолжает незнакомый, — считал собранную милостыню. Какое слово! Я ее считал, и при всяком подаянии отрывалась часть моего сердца. Толь малым и толь постыдным вспоможением мог я по крайней мере остановить последнее издыхание отца умирающего! Я не довольно еще был несчастлив, не довольно бедностию замучен: меня взяли под караул, как человека, который просит милостыню, леняся работать; я кричал тиграм, меня окружающим: «Я для отца моего... для отца моего снизшел на такую низкость; он в тюрьме, и жизнь его зависит от моея поспешности подать ему вспоможение. Ради человечества...» Но меня не слушали и кинули меня в некоторый род подземельной тюрьмы. Я требовал, чтоб меня отвели к судье; привели меня к нему. Сперва принял он на себя вид суровый и допрашивал меня как строгий судия. «Увы, государь мой, — говорил я ему, — вам сказали правду... Я просил милостыню, и, конечно, не создан я быть в сем низком состоянии; я человек благородный и, может быть, умел бы умереть лучше другого... Но мой отец в крайней теперь бедности, он в тюрьме, и для него хожу я по миру, хожу для моего родителя...» Судья сжалился, велел меня выпустить и обещал мне свою помощь, но он умер сам, и я потерял всю мою надежду. Наконец старость отца моего была его избавительницею. Законы отверзли ему двери темницы. Он из нее вышел. Я достал себе на купеческом корабле место, которым я сам насилу мог прокормить себя. Первое мое чувствие было, без сомнения, к отцу моему. Я взял его в мои объятия и отвел на корабль. «Пойдем, — говорил я ему, — дражайший и несчастный мой родитель, оставим сию злодейскую землю, оставим диких европейцев. Может быть, азийские тигры не будут столь люты. Когда я сам себя пропитать могу, ты можешь еще жить... Увы! кроме тебя единого, друзей у меня нет; забудем и самое имя моего отечества; несчастным неприлично любить...»
Я рассказал только одну часть моего бедствия; сердце мое испытало еще другие, и, без сомнения, жесточайшие, если исключить те, кои чувствовать заставило меня состояние отца моего Несчастные имеют душу способнейшую, нежели благополучные, к почувствованию нежности; несчастие влечет за собою ужасную тоску, которая есть, так сказать, мать страстей жесточайших... Итак, имел я дерзновение влюбиться. Я не скажу вам тех обстоятельств, кои мне удалять надлежит. Я влюбился в молодую девицу, которая была одна у своих родителей и ожидала в рассуждении богатства такой судьбины, которая запрещала мне мыслить о том, чтоб когда-нибудь мог я быть ее мужем. Рассудок, честность молчать мне повелевали и запрещали питать склонность, которую и вселять мне не надлежало. Не внимал я ни рассудку, ни моему состоянию, внимал единой страсти. Юлия (так называлась моя любовница) предупредила некоторым образом мое открытие, и мы сказали друг другу о любви нашей, не помышляя о следствиях. Любовь прерывала мои слезы и помогала мне сносить бремя моей жизни. Сия одна была тайна, которую скрывал я от моего родителя. Родственник ее приметил нашу страсть; молодые люди не много умеют притвориться. Он требовал, чтоб я с ним поговорил наедине. «Государь мой, — говорил он мне, — я начну разговор мой такою доверенностию, которая вас раздражить не может. Я почитаю вас достойным почтения всех честных людей. Вид ваш и природа привлекают каждого взять вашу сторону. Я приметил к вам склонность моей племянницы; я не сомневаюсь, чтоб вы не имели души нежной и просвещенной в рассуждении должностей, налагаемых на нас честию; вы очень бедны, а племянница моя ожидает со временем...» — «Довольно, государь мой! — перервал я речь его с живостию. — Вы предписываете мне должность мою: вы показываете мне мои несчастия, и вы меня узнаете». Я бежал потом написать следующее письмо к Юлии в сию самую минуту, когда оставлял я с отцом моим ту часть света, где любовь моя осталась:
«Я тебя люблю, дражайшая Юлия, и никогда другого к тебе чувства иметь не буду. Чрезмерная любовь моя извинит меня перед тобою в том, что открыл я тебе сердце, которое должно быть исполнено единою прискорбностию о том, что не могу владеть тобою. Я беден: не хочу иметь суетности, говоря с тобою. Я несчастнейший в свете человек, следственно и нельзя быть мне твоим мужем. Забудь меня, владычица души моей... Ах, что я говорю? Но мне сказать то надобно: извлеки, любезная Юлия, извлеки образ мой из своего сердца, сделай благополучными своих родителей и того... которому счастие велит быть в твоих объятиях. Я еду, оставляю Европу... покидаю Юлию. Не старайся ведать, что со мною будет там, куда влечет меня несчастие. Если буду я иметь силу жить еще на свете, то мне дозволено будет иметь и душу мою, наполненную тобою: после Юлии кто мною владеть может? Прости... прости... еще тебя прошу, забудь меня, сего требует должность твоя, моя честь... твое счастие».
Письмо сие орошено было моими слезами. Я хотел еще много к нему прибавить... Наконец поехал я с отцом моим, который соединил в себе всю мою горячность, все мои старания, и уже во время сего путешествия признался я ему в несчастной моей страсти. Отец мой был мне друг: он пролил вновь слезы о моей судьбине. Мы окончали наш путь. Один из злодеев, влеком будучи единою своею злобою, лишил меня моего места, и я впал в ужаснейшую нищету. Я вопиял о помощи, пред всеми проливал горькие слезы, все видели почтенную старость отца моего, никто не тронулся отверстым его гробом, все очи свои от меня отвратили, все сердца окаменели! Нет на земле человечества. Индейские чудовища столько были люты, как и европейские. Наконец остались мы в пещере на берегу моря. Там бедность, там голод терзали моего несчастного отца. Я лобызал его, держал в моих объятиях, призывал на помощь природу, обновлял жизнь его некоторыми травами, из коих сок выжимал я на иссохшие и умирающие уста его. Я увидел его испускающего последние воздыхания. Скоро отчаяние, бешенство овладели всеми моими чувствами. Я выбежал из пещеры; ярость дух мой исполнила. Вдруг увидел я индейцев, сражающихся с европейцами, сии-то особливо возобновили мою к себе ненависть и отвращение. Я знал, что они считают себя просвещенными воспитанием, знающими долг естественный, и первыми людьми... Вы свидетели были моего бешенства, моего исступления: я хотел разрушить всю природу... Отец мой, конечно, умер... умер, конечно, с голоду... Ах! для чего спасли вы жизнь мою? Дайте избавиться мне от сего несносного бремени: вы знаете теперь все мои несчастия. Как мне облегчить их, как не умереть мне! Ты кажешься мне непохож на людей, на сих варваров; кажется, знаешь ты сожаление: оставь умереть меня, ты большего благодеяния сделать мне не можешь...
— Я не допущу умереть тебя, — вскричал Сидней, обнимая его, — ты нашел теперь сердце, нашел друга; не думай, чтоб все люди были бесчеловечны: ты увидишь, что есть из них нежные и чувствительные. Я хочу быть тебе вместо отца... Скажи мне свое имя...
— Силлием называюсь я.
— Любезный Силли, ты будешь моим сыном...
— Ах! дражайший благодетель! Отец, отец мой!.. Но увы! уж нет его на свете.
Сидней удвоил старание свое и горячность возвратить сему несчастному жизнь, которой он избежать старался; уже два дня здоровье его укрепляться начинало.
— Пойдем, — говорил ему Сидней, — я хочу помирить тебя с родом человеческим; пойдем, друг мой, подай мне руку. — Он повел его к ближнему шатру.
— Какое зрелище! Дражайший родитель, тебя ль я обнимаю! — вскричал Силлий. Приключение сие таково было, каковых описать невозможно. Силлий упал на шею старика, который ничего произнести не мог, кроме сих слов: «О сын мой! любезный сын мой!» То обнимал он его, то лобызал Сиднеевы руки.
— Ты мне сына возвращаешь, великодушный чужестранец! Ты одну душу другой возвращаешь! Наслаждайся сим зрелищем. Оно самих богов достойно; оно приятное дело твоего благотворения.
Силлий отверзает очи.
— Любезный родитель, я еще тебя вижу, ты живешь!..
— Я был столько счастлив, — говорил Сидней, — что мог подать тебе сей знак моего дружества. Я сам ходил в ту пещеру, о которой ты мне сказывал; я нашел там почтенного твоего родителя в руках одного банианца, который укреплял ослабевшие его силы и который принес ему пищу. Ты видишь, что в Индии есть люди. Я велел его перенести сюда. Живите оба, чтоб меня любить...