— Я моего сыночка уже восемь лет как не видела, — продолжала она. — Один мой племянник, Эл Прайс — он кондуктором служит на железной дороге — раздобыл мне бумагу на бесплатный проезд сюда и обратно. Она семь дней годится, так я тут целую неделю погощу. Только подумать, малыш-то мой стал шерифом и наводит порядок в целом городе! Это ведь вроде как начальник полиции, верно? А я-то знать не знала! И письма мне писал, а хоть бы словечком обмолвился. Боялся небось, что старуха мать напугается, как бы с ним чего дурного не приключилось. Да господи боже ты мой, я ведь не из пугливых. От страху толку мало. Выхожу я, из вагона-то, и слышу — стреляют. Потом гляжу, из окна станции дым валит, а я знай себе иду потихонечку. Тут, смотрю, в окошке-то — мой сыночек. Я его сразу узнала. Встретил он меня в дверях и чуть что не задушил, обнимая-то. А вы лежите, сэр, прямо что твой покойник. Вот я и взялась за дело, чтоб вас в чувство привести.
— Пожалуй, я сяду, — сказал контуженный. — Все уже прошло.
Он сел, но тут же от слабости прислонился к стене. Он был крепко сложен и широкоплеч. Его глаза, зоркие и внимательные, были устремлены на человека, который неподвижно стоял перед ним. Он то всматривался в его лицо, то переводил взгляд на бляху со словом «шериф».
— Да-да, все у вас будет хорошо, — сказала старушка, похлопывая его по руке. — Только вы уж теперь постарайтесь не доводить людей до того, чтоб они в вас стреляли. Сынок мой рассказал мне про вас, пока вы тут на полу без чувств лежали. Вы на меня, старуху, не обижайтесь, что я так с вами разговариваю, вы ведь мне тоже в сыновья годитесь. И на сынка моего сердца не держите, что он в вас стрелял. Шериф, он ведь должен стоять за порядок и закон, уж такая его обязанность. А если кто ведет скверную жизнь и поступает по-нехорошему, так пусть за это расплачивается. И вы, сэр, на моего сына не пеняйте, он тут не виноват. Он всегда был хорошим мальчиком — добрым, послушным, благонравным. Таким вот он и вырос. Послушайте моего совета, сэр, не делайте вы больше так. Будьте хорошим человеком, не пейте, живите себе мирно, по-божьи. Держитесь подальше от дурных друзей, работайте честно и спите сладко.
И старушка просительно прикоснулась рукой в черной митенке к груди человека, которого старалась убедить. Морщинистое изможденное лицо дышало искренностью и добротой. Эта женщина в порыжелом черном платье и допотопной шляпке, чья долгая жизнь приближалась к концу, словно олицетворяла собой опыт всего человечества. Но тот, к кому она обращалась, по-прежнему не сводил глаз с безмолвного сына старой матери.
— А что скажет шериф? — спросил он. — Как он думает, хорош ли такой совет? Может, шериф все-таки скажет, согласен ли он с ним?
Высокий неловко передернул плечами. Он покрутил бляху на груди, а потом обнял старушку и притянул ее к себе. Она улыбнулась улыбкой, которая и на седьмом десятке лет оставалась все той же, извечно материнской, и все время, пока ее сын говорил, гладила его крупную загорелую руку скрюченными пальцами в черной митенке.
— Я вот что скажу, — начал он, глядя прямо в глаза сидящему на скамье. — На твоем месте я бы этот совет принял. Будь я пропащим пьяницей без стыда и чести, я бы его принял. Будь я на твоем месте, а ты на моем, я бы сказал: «Шериф, коли ты мне поверишь, я клятву дам со всем этим покончить. И пить не буду, и буянить, и стрельбу устраивать. Я стану порядочным человеком, возьмусь за работу, а глупости свои брошу. Бог мне свидетель!» Вот что я бы тебе сказал, будь ты шериф и окажись я на твоем месте.
— Послушайте моего сынка, — ласково сказала старушка. — Послушайте его, сэр. Обещайте жить по-хорошему, и он вам ничего не сделает. Ведь он каким честным родился сорок лет назад, таким и до сих пор остался.
Сидящий встал со скамьи и потянулся, разминая мышцы.
— Ну, если бы ты был на моем месте и сказал бы вот так, — произнес он решительно, — то я, будь я шерифом, ответил бы: «Иди и постарайся сдержать слово».
— Ах ты господи! — внезапно засуетилась старушка. — Да как же это я забыла про мой сундучок-то! Только его кондуктор поставил на платформу, как я увидела сыночка в окне, ну и прямо из головы вон. А в сундучке ведь восемь банок айвового варенья! Я сама его варила, и так мне жалко будет, если банки побьются!
И она бодро засеменила к двери. Когда она вышла, Каллиопа Кэтсби сказал Баку Паттерсону:
— Ты уж извини, Бак. Я увидел в окошко, как она идет по платформе. А она ведь ничего не слыхала про мои художества. Ну, у меня прямо дух перехватило. Вот, думаю, сейчас она узнает, что я последняя тварь и на меня облавы устраивают. Ну а ты лежишь тут замертво от моей пули. И меня прямо как стукнуло. Взял я твою бляху и приспособил ее себе на грудь, а тебе приспособил мою славу. Я ей сказал, Бак, что я — шериф, а ты — здешняя язва. Бляху я сейчас тебе отдам.
И он трясущимися пальцами стал отстегивать бляху.
— Да погоди ты! — сказал Бак Паттерсон. — И думать не смей ее снимать, Каллиопа Кэтсби. Так и ходи с ней, пока твоя мать отсюда не уедет. До тех пор будешь шерифом Зыбучих Песков, понял? Я обойду город, потолкую с людьми, и никто ей не проболтается, можешь быть спокоен. И вот что, дубовая твоя башка, оголтелый ты сын взбесившегося торнадо, смотри, выполняй совет, который она дала мне. Я и сам кое-что себе на ус намотал.
— Бак, — с чувством произнес Каллиопа, — да будь я трижды…
— Прикуси язык, — сказал Бак. — Вон она возвращается.
ГОЛОС БОЛЬШОГО ГОРОДА(сборник)
Голос большого города
Четверть века тому назад школьники имели обыкновение учить уроки нараспев. Их декламационная манера представляла собой нечто среднее между звучным речитативом епископального священника и зудением утомленной лесопильни. Я говорю это со всем уважением. Ведь доски и опилки — вещь весьма полезная и нужная.
Мне вспоминается прелестный и поучительный куплет, оглашавший наш класс на уроках анатомии. Особенно незабываемой была строка: «Берцо-овая кость есть длинне-ейшая кость в челове-е-ческом те-еле».
Как было бы чудесно, если бы вот так же мелодично и логично внедрялись в наши юные умы все относящиеся к человеку телесные и духовные факты! Но скуден был урожай, который мы собрали на ниве анатомии, музыки и философии.
На днях я зашел в тупик. И мне нужен был путеводный луч. В поисках его я обратился к своим школьным дням. Но среди всех хранящихся в моей памяти гнусавых песнопений, которые мы некогда возносили со своих жестких скамей, ни одно не трактовало о совокупном голосе человечества.
Иными словами — об объединенных устных излияниях людских конгломератов.
Иными словами — о Голосе Большого Города.
В индивидуальных голосах недостатка не наблюдается. Мы понимаем песнь поэта, лепет ручейка, побуждение человека, который просит у нас пятерку до понедельника, надписи в гробницах фараонов, язык цветов, «поживей-поживей» кондуктора и увертюру молочных бидонов в четыре часа утра. А кое-какие большеухие утверждают даже, будто им внятны вибрации барабанных перепонок, возникающие под напором воздушных волн, которые производит мистер Г.Джеймс.[114] Но кто способен постигнуть Голос Большого Города? И я отправился искать ответа на этот вопрос. Начал я с Аврелии. На ней было легкое платье из белого муслина, все в трепетании лент, и шляпа с васильками.
— Как по-вашему, — спросил я, запинаясь, ибо собственного голоса у меня нет, — что говорит этот наш большой… э… огромный… э-э… ошеломительный город? Ведь должен же у него быть голос! Говорит ли он с вами? Как вы толкуете смысл его речей? Он колоссален, но и к нему должен быть ключ.
— Как у дорожного сундука? — осведомилась Аврелия.
— Нет, — сказал я. — Сундуки тут ни при чем. Мне пришло в голову, что у каждого города должен быть свой голос. Каждый из них что-то говорит тем, кто способен услышать. Так что же говорит вам Нью-Йорк?
— Все города, — вынесла свой приговор Аврелия, — говорят одно и то же. А когда они умолкают, доносится эхо из Филадельфии. И значит, они единодушны.
— Мы имеем тут, — сказал я наставительно, — четыре миллиона человек, втиснутых на островок, состоящий главным образом из простаков, омываемых волнами Уоллстрита. Скопление столь огромного числа простых элементов на столь малом пространстве не может не привести к возникновению некоей личности, а вернее — некоего однородного единства, устное самовыражение которого происходит через некий же общий рупор. Проводится, так сказать, непрерывный референдум, и его результаты фиксируются во всеобъемлющей идее, которая открывается нам через посредство того, что можно назвать Голосом Большого Города. Так не могли бы вы сказать мне, что это, собственно, такое?
Аврелия улыбнулась своей неизъяснимой улыбкой. Она сидела на маленькой веранде. Веточка нахального плюща поглаживала ее правое ушко. Бесцеремонный лунный луч играл на ее носу. Но я был тверд, я был покрыт броней долга.
— Придется мне пойти и выяснить раз и навсегда, что же такое Голос нашего города, — заявил я. — Ведь у других городов голоса есть! Я должен выяснить, что тут и как. Поручение редактора. И пусть Нью-Йорк, — продолжал я воинственно, — не пробует совать мне сигару со словами: «Извините, старина, но я не даю интервью». Другие города так не поступают. Чикаго говорит без колебаний: «Добьюсь!» Филадельфия говорит: «Надо бы». Новый Орлеан говорит: «В мое время». Луисвилл говорит: «Почему бы и нет». Сент-Луис говорит: «Прошу прощения». Питтсбург говорит: «Подымим?» А вот Нью-Йорк…
Аврелия улыбнулась.
— Ну хорошо, — сказал я. — В таком случае мне придется пойти куда-нибудь еще.
Я зашел в питейный дворец — полы выложены мрамором, потолки сплошь в амурчиках, и с полицией полный ажур. Поставив ногу на латунный барьер, я сказал Биллу Магнусу, лучшему бармену епархии:
— Билли, ты живешь в Нью-Йорке много лет, так какой же музыкой ублажает тебя старик? То есть я вот о чем: не замечаешь ли ты, что его гомон вроде как собирается в один комок, катится к тебе по стойке, словно объединенные чаевые, и попадает в цель, точно эпиграмма, крепленная горькой настойкой, и с ломтиком…