Старичок молчал.
Тогда старик Вискерс подошел и быстро завертел пальцами у него перед носом.
Старичок осклабился… и радостно закивал.
— Мистер Санди, хоть и глухонемой, но с удовольствием выпьет с вами, джентльмены, за здоровье покойного Совы Фостера, — объявил Вискерс.
Миг победы
Бен Грейнджер, двадцати девяти лет от роду, ветеран войны — как вам следует догадаться, недавней[374]. В городке Кадисе, постоянно продуваемом ветрами с Мексиканского залива, он ведает почтой и держит на себе всю торговлю.
Бен помог выбить испанца из твердыни на Больших Антильских островах, а потом, прошагав полмира, туда-сюда прохаживался в качестве классного наставника между партами школы на открытом воздухе, где в пламени горящих тропиков мы наставляли на ум взбунтовавшегося филиппинца. Теперь, когда штык его источился в нож для резки сыра, немногочисленная гвардия закадычных друзей Бена проводит сбор уже не в чаще джунглей Минданао, а под сенью его славно срубленной веранды. Бен всегда отдавал предпочтение делам перед словами, хотя не чуждается также рассуждения и проникновения в суть мотива, как подтверждает следующая рассказанная им история.
— С чего бы это, — спросил он меня как-то лунным вечером, когда мы сидели среди его бочек и ящиков — вообще сдалось людям пускаться в опасности, нужды, пожары, беды, битвы и прочие такие крайности? На что это человеку? Зачем он стремится превзойти ближнего, быть смелее, сильнее, наглее и во всем заметнее даже лучших друзей? Чего ради? Ведь не ради того, чтобы просто глотнуть свежего ветерку да поразмяться. Твое мнение, Билл: с какой целью нормальный мужик, вообще говоря, добавляет своих честолюбия и возни в суету безмерную на базарных площадях и в ученых диспутах, в тирах, читальнях, на полях сражений и площадках для гольфа, беговых дорожках, аренах и в прочих уголках белого света, цивилизованных и наоборот?
— Полагаю, Бен, — по здравом рассуждении ответил я, — все причины, побуждающие человека искать славы, могут быть с уверенностью сведены к трем: честолюбию, то есть жажде всеобщего восторга, алчности, что видит в успехе его материальную сторону, и любви некой женщины, принадлежащей ему либо желанной.
Бен размышлял над моими словами, пока пересмешник на верхушке москитного дерева у веранды исполнил трелей на дюжину тактов.
— Я считаю, — сказал он — что, руководствуясь правилами, прописанными во всяческих книжках и исторических альманахах, ты поставил диагноз почти исчерпывающий. Но мне пришел на память один прежний знакомец мой, Вилли Роббинс. Расскажу тебе о нем, если не возражаешь, и пойду запирать на ночь лавочку.
Вилли был из тех ребят, с которыми я в Сан-Августине водился. Я там в фирме работал — «Бренди и Мерчисон», готовое платье и товары для ранчо оптом. Вилли я знавал и по танцевальным вечерам, и по спортивному клубу, и в роте одной служили. Бывало, каждую неделю все наши скопом наяривали для потехи серенаду или квартет где-нибудь на улице по три ночи кряду, и Вилли исправно звонил в треугольник.
Ему его имя очень подходило. Грузный такой, жирнастый, и выражение лица в точности как у безутешного агнца, покинутого на произвол судьбы: «Где ты скрылась, моя Мэри?»[375]. Для полноты картины недоставало только овечьей шерсти.
И вот этого Вилли от девушек было колючей проволокой не отгородить. Знаешь, есть такие парни — не поймешь, не то он святой, не то чокнутый; рвется в атаку, а от каждого шага дрожит, но коли выдался подходящий случай, тут уж он отважно приступает и принимается клеить. Вилли вечно крутился на «увеселительных мероприятиях», как выразилась бы утренняя газета: физиономия сияет и лучится, чистый клоун, а самочувствие прескверное, точно у сырой устрицы под сладким соусом. Танцор он был такой же, как стреноженная лошадь, и еще у него был экстренный словарный запас — примерно три с половиной сотни фраз, которых ему врастяжку хватало на четыре еженедельные танцульки и еще дотянуть худо-бедно, подергивая оттуда словечки, до конца двух пикников и одного воскресного вечера. Вилли представлялся мне некой смесью мальтийского кота, растения «мимоза стыдливая» и акционера погорелой компании «Сирота и Беспризорный».
Я тебе опишу его конституцию, внутреннюю и внешнюю, а затем пришпорю течение рассказа.
Вилли мог сойти за тип истинного белого человека по расцветке и повадкам. Волосы его блеклые, как молочные пенки, и разговор бессвязный. Глаза голубые — вот такого же оттенка, как у фарфорового кутенка, что стоит у твоей тетушки Эллен на каминной полке с правого края. Взгляд на вещи имел он безыскусный, ни разу меня по-настоящему не разозлил. Ни я, ни другие жить ему не мешали.
Ничего ему не оставалось, как обмануть себя надеждой и вручить сердце Майре Элисон — самой живой, очаровательной, бойкой, сметливой и привлекательной из всех сан-августинских девушек. Эти черные, как ночь, глаза, эти чудные локоны, и притом такая мучительная…мимо, Билл, мимо. Не был я среди ее жертв — мог бы быть, но поостерегся. Первенство здесь принадлежало Джо Гренберри. Прочих соискателей он разворачивал и посылал бегом на две лиги в восточном направлении, и далее прямиком в лучший мир. Но все равно, о Майре в нашем краю мечтали не меньше, чем о спросе на партию чистейшего мериносового руна, упакованного по девять фунтов и отправленного четверкой в СанАнтонио на продажу.
Раз жена полковника Спраггинса устраивала вечеринку с мороженым. Для нас, парней, во втором этаже отвели большую комнату, чтобы там оставить верхнюю одежду, причесаться и нацепить свежие воротнички — мы принесли их, засунув за шляпные ленты. Короче, как принято в высшем свете, отдельное помещение для марафета. Немного дальше по коридору для девушек тоже была комната, они там пудрились и наводили красоту. Наши ребята — то бишь «Общество содействия кадрили и хорошему настроению жителей г. Сан-Августин» — как водится, натянули веревочку внизу, в зале, где танцевали.
Нам с Вилли Роббинсом случилось быть вдвоем в мужской комнате нет, это называлось «гардероб» — когда Майра Элисон, вечная озорница, проходила мимо по пути из девичьей комнаты вниз. Вилли стоял перед зеркалом, с великим тщанием и ответственностью приглаживая белесую лужайку у себя на макушке, что, по-видимому, без боя ему не удавалось. А Майра — ей бы что-нибудь учудить, жизнелюбке! Она остановись и сунься к нам. Хороша она была, нет спору. Но я помнил о Джо Гренберри. Да и Вилли помнил, но вздыхать и охать вокруг Майры все равно не прекращал. Упорство его осадной стратегии не слишком увязывалось с молочными волосами и фарфорового цвета глазками.
— Привет, Вилли, — говорит Майра. — Наряжаешься?
— Да, — отвечал он. — Хочу глядеть молодцом.
— Хотеть — не быть, Вилли, — сказала Майра со своим особым хохотком и скрылась.
Этот ее хохоток был самым издевательским звуком, какой мне приходилось слышать в жизни, после настырного дребезжания пустой войсковой кухни сквозь техасскую шляпу.
Майра ушла, а я смотрю на Вилли. Он в одночасье спал с лица — ты бы сказал, Билл, что ее слова возмутили его душу. Правда, я не замечал, чтобы Майра тогда или еще когда говорила что-нибудь особо оскорбительное для мужского достоинства. Но Вилли был совершенно убит, уничтожен — и представить трудно, до чего.
Потом, когда мы уже при свежих воротничках спустились в залу, Вилли к Майре ни разу за весь вечер не подошел. Вообще, он был не малый, а простокваша, и ничего удивительного, что против Джо Гренберри никаких шансов не имел.
На следующий день погиб линкор «Мэйн», и вскорости затем, по-моему, Джо Бейли[376] — или Бен Тиллман[377], или, не знаю, правительство — в общем, кто-то там объявил войну Испании.
Понятно, с южной стороны линии Мейсона и Хемлина[378] все знали, что Северу в одиночку эдакую громадную Испанию нипочем не разбить. Так что северяне кликнули клич о помощи, и наш браток-мятежник отозвался. Песню сложили: «На зов твой, папа Вильям, идем, сто тысяч сильных, все вместе, как один». И старые границы, начерченные маршем Шермана[379], и Клан, и хлопок по девять центов за фунт, и указы, чтоб черным на одних трамваях с белыми не ездить — все забылось, сразу. Мы стали — единая неразделенная страна совсем без Севера, с крохотным Востоком, довольно приличным ломтем Запада и Югом, широким и ярким, как первая заграничная гостиничная наклейка на новехоньком восьмидолларовом чемодане.
В стае псов войны был бы, разумеется, недочет без стрелков — санавгустинцев из четвертой роты четырнадцатого техасского полка. Наша рота в числе передовых высадилась на Кубе и вселила страх в сердца врагов. Историю войны я рассказывать не буду, я ее сюда приплетаю только для полноты рассказа о Вилли Роббинсе, совсем как республиканцы приплели ее к выборам девяносто восьмого года.
Если в ком жила когда-нибудь болезненная доблесть, так в этом вот Вилли Роббинсе. Едва вступив на землю деспотов кастильских, он, казалось, поглощал опасность как сметану кот. Он несомненно ошеломил в нашей роте всех до одного, начиная с капитана. Ты бы ожидал, что он осядет естественным порядком на должности полковничьего ординарца или стража армейского магазина — ан нет. Он прибрал себе партию белокурого юного удальца, который отправляется и возвращается при багаже обратно на свои позиции, а не испускает дух у ног полковника, сжимая важный пакет.
Наша рота попала на участок кубинского театра, где протекала одна из самых сумбурных и бесславных частей той кампании. Дни тянулись, погруженные в петляние по кустарникам и мелкие стычки с испанскими отрядами, что более всего выглядело распрями через силу. Эта война для нас была шуточка и для них безразлична. Чтобы сан-августинские стрелки взаправду бились за честь звездно-полосатого флага — визгливый балаган это был и только, по нашему мнению. А клятым сеньорчикам платили недостаточно, чтобы размышлять, патриоты они или предатели. Время от времени кого-нибудь убивали. Я думал — зряшная смерть. Довелось мне быть на Кони-Айленде, когда я однажды в Нью-Йорк ездил, так там одна из тех машинок, что обрушиваются сверху и