Собрание стихотворений — страница 12 из 40

По вечерам в тепле луны

цикады тикают,

и все дворы оплетены

лозою дикою…

Клянусь быть сытости врагом,

но, тем не менее,

я здесь, крикун, смотрю кругом

в благоговении.

Я — ночь, я — берег, я — волна,

я — дух над шабашем.

Душа лишь вечности верна

в молчанье набожном.

Мои глаза мокрым-мокры,

они, смущенные,

не налюбуются на Крым,

на море Черное…

Не по карману нам пока,

в работу канувшим,

лежмя, пролеживать бока

на теплых камушках.

И я, набравшись добрых чувств

у древней осени,

на долгий срок не загощусь

в курортной просини.

Спускаюсь с кручи на бульвар,

у моря рыскаю

и рад, что у судьбы урвал

хоть осень крымскую.

2

Помню сердцем, вижу зримо{54},

даже в ссоре, даже в гневе,

как ты радовалась Крыму,

чайкам в море, солнцу в небе.

Как от всех дорог, от мытарств

ножки бедные разули

и послали их омыться

в нежной ялтинской лазури.

Как натруженные руки,

людям делавшие благо,

окунули по заслуге

в йодом пахнущую влагу.

В том краю, где краски ярки,

билась кровь, дышала грудка.

Это счастье наше в Ялте

было коротко и хрупко.

И опять, вернувшись к будням,

к бездне бед, к обиде стойкой,

ты зовешь меня беспутным,

я зову тебя жестокой.

Как ты русою русалкой

на камнях, притихши, грелась,

мне до слез сегодня жалко

понимать: за бегом — бренность…

Ну, а ты одна ль такая,

ну, а люди-полутени

чем-то лучше, привыкая

отдавать без получений?

Век их краток, жребий лют их,

скучен хмель, хмуры кануны, —

а ведь в этих самых людях

крылся замысел Коммуны…

Нам, пожалуй, не дождаться

в жизни трудной и дешевой

справедливого гражданства,

человечества большого…

Кабы мне за песен ворох

получить бы тысяч сорок,

я бы взял худых и хворых,

искупал бы в юга зорях.

Я бы их — от всех болячек,

от обид и голодовок —

под шатер лучей палящих,

к чаше моря голубого.

Начало 1960-х

КРЫМСКИЕ ПРОГУЛКИ{55}

Колонизаторам — крышка!

Что языки чесать?

Перед землею крымской

совесть моя чиста.

Крупные виноградины…

Дует с вершин свежо.

Я никого не грабил.

Я ничего не жег.

Плевать я хотел на тебя, Ливадия,

и в памяти плебейской

не станет вырисовываться

дворцами с арабесками

Алупка воронцовская.

Дубовое вино я

тянул и помнил долго.

А более иное

мне памятно и дорого.

Волны мой след кропили,

плечи царапал лес.

Улочками кривыми

в горы дышал и лез.

Думал о Крыме: чей ты,

кровью чужой разбавленный?

Чьи у тебя мечети,

прозвища и развалины?

Проверить хотелось версийки

приехавшему с Руси:

чей виноград и персики

в этих краях росли?

Люди на пляж, я — с пляжа,

там, у лесов и скал,

«Где же татары?» — спрашивал,

все я татар искал.

Шел, где паслись отары,

желтую пыль топтал,

«Где ж вы, — кричал, — татары?»

Нет никаких татар.

А жили же вот тут они

с оскоминой о Мекке.

Цвели деревья тутовые,

и козочки мекали.

Не русская Ривьера,

а древняя Орда

жила, в Аллаха верила,

лепила города.

Кому-то, знать, мешая

зарей во всю щеку,

была сестра меньшая

Казани и Баку.

Конюхи и кулинары,

радуясь синеве,

песнями пеленали

дочек и сыновей.

Их нищета назойливо

наши глаза мозолила.

Был и очаг, и зелень,

и для ночлега кров…

Слезы глаза разъели им,

выстыла в жилах кровь.

Это не при Иване,

это не при Петре:

сами небось припевали:

«Нет никого мудрей».

Стало их горе солоно.

Брали их целыми селами,

сколько в вагон поместится.

Шел эшелон по месяцу.

Девочки там зачахли,

ни очага, ни сакли.

Родина оптом, так сказать,

отнята и подарена, —

и на земле татарской

ни одного татарина.

Живы, поди, не все они:

мало ль у смерти жатв?

Где-то на сивом Севере

косточки их лежат.

Кто помирай, кто вешайся,

кто с камнем на конвой, —

в музеях краеведческих

не вспомнят никого.

Сидит начальство важное:

«Дай, — думает, — повру-ка».

Вся жизнь брехнею связана,

как круговой порукой.

Теперь, хоть и обмолвитесь,

хоть правду кто и вымолви, —

чему поверит молодость?

Все верные повымерли.

Чепухи не порите-ка.

Мы ведь все одноглавые.

У меня — не политика.

У меня — этнография.

На ладони прохукав,

спотыкаясь, где шел,

это в здешних прогулках

я такое нашел.

Мы все привыкли к страшному,

 на сковородках жариться.

У нас не надо спрашивать

ни доброты, ни жалости.

Умершим — не подняться,

не добудиться ýмерших…

но чтоб целую нацию —

это ж надо додуматься…

А монументы Сталина,

что гнул под ними спину ты,

как стали раз поставлены,

так и стоят нескинуты.

А новые крадутся,

честь растеряв,

к власти и к радости

через тела.

А вражьи уши радуя,

чтоб было что писать,

врет без запинки радио,

тщательно врет печать.

Когда ж ты родишься,

в огне трепеща,

новый Радищев —

гнев и печаль?

1961

ЧЕРНОЕ МОРЕ{56}

Лишь закрою глаза —

и, как челн, меня море качает,

и садится на губы

нагая и теплая соль.

Не отцовством объят,

а от солнца я пьян и от чаек.

О, как часто мне снится

соленый и плещущий сон!

Дразнит прозу мою,

брызжет в раны веселый обидчик,

чья за мутью и зеленью

так изумительна синь.

То ли хлопья летят,

то ли птицы хлопочут о пище, —

то порхают барашки,

которых вовек не сносить.

Ну о чем бормотать?

Ну какого рожна кипятиться?

Я горю на огне.

Я — роса. Я ничем не гнетусь.

Я лежу на рядне.

Породниться бы нам, кипарисы!

Солнце плавит плоды

и колышет в ладонях медуз.

Разверзаются недра,

что вечно свежи и не дряблы.

Ходят нежные негры.

Здесь камень до ночи нагрет.

Пахнет йодом и рыбой.

И ёкает сердце над рябью,

где хохочущий повар

готовит чертям винегрет.

Отоспимся потом.

До потемок позябнем от зыби.

По ночам оно дышит,

как скинувший бурку джигит.

Море хлюпает в мол.

Море мокрые камешки сыплет.

Им никто не насытится.

Море и мертвых живит.

И смывает всю муть.

И смеется светло и ломяще.

И прозрачно слоится.

А может и скалы молоть.

И возьму я с собой

в свой последний отъезд из Ламанчи

вместо хлеба и книги

лохматой лазури ломоть.

1962

ГОМЕР{57}

Дело сводилось к осени.

Жар никого не радовал.

Пахло сырами козьими,

луком и виноградом.

Пахло горячей пазухой

ветреной молодайки.

Пахарю пахло засухой.

В море кричали чайки.

Рощи стояли выжжены.

Воздух был жгуч и душен.

Редкий дымок из хижины

напоминал про ужин.

В тонких колосьев лепете,

в шуме деревьев пряных

передвигался слепенький

в сером хитоне странник.

Старенький, еле дышучи,

хату свою покинув,

шел прародитель тысячи

уитманов и акынов.

Тут и случись неладное.

Вдруг запершило в горле,

скрючило — и сандалии

ноги ему растерли.

Сел, прислонившись к дереву,

губы тоской зашиты,

немощный, сирый, — где ему

в мире искать защиты?

Родина вся как нищая,

мучалась и говела,

только и было нынче ей

дела что до Гомера.

Он и на то не сердится,