довольно бредней, —
не я единственный такой,
не я последний.
Добро ль, чтоб голос мой гремел,
была б охота,
а вкалывал бы, например,
безмолвный кто-то?
Всему живому друг и брат
под русским небом,
я лучше у церковных врат —
за нищим хлебом.
Пускай стихам моим пропасть,
без славы ляснув, —
зато, веселым, что им власть
мирских соблазнов?
О, что им, вольным, взор тупой,
корысть и похоть,
тщеславье тех, кто нас с тобой
берет под ноготь?
Моя безвестная родня,
простые души,
не отнимайте у меня
нужды и стужи.
В полдневный жар, в полночный мрак,
строкой звуча в них,
я никому из вас не враг
и не начальник.
Чердак поэта — чем не рай?
Монтень да тюлька.
Еще, пожалуйста, сыграй,
моя свистулька.
Россия — это не моря,
леса, долины.
С ее душой душа моя
неразделимы.
Тебя поносят фарисеи,
а ты и пикнуть не посмей.
Пойду пожалуюсь весне,
озябну зябликом в росе я.
Часы веселья так скупы,
так вечно косное и злое,
как будто все в меня весною
вонзает пышные шипы.
Я, как бессонница, духовен
и беззащитен, как во сне.
Пойду пожалуюсь весне
на то, что холод не уходит.
Я по тебе грущу, духовность{91},
не робот я и не злодей,
тебе ж, духовность, охо-хо в нас,
и ты уходишь из людей.
Весь Божий свет сегодня свихнут,
и в нем поэзия одна,
как утешение и выход,
слепому времени дана.
Да не разнюхает начальник,
а и, разнюхав, не поймет,
о чем очей ее печальных
над повседневностью полет!
Эй, кто не свиньи и не волки,
кто держит небо на плечах,
давайте выпьем рюмку водки
за землю в травах и лучах,
за моря плеск и счет кукушкин,
за человеческую честь,
за то, что есть у сирых Пушкин
и Мандельштам у кротких есть!
Се аз храню на свете белом
свободных лириков союз,
не покорюсь грядущим бедам,
грядущей лжи не убоюсь.
Берите впрок мои тетрадки:
я весь добра и света весть,
не потому, что все в порядке,
а потому, что в мире есть
ПОЭЗИЯ.
Про то, что сердце, как в снегу{92},
в тоски таинственном настое,
как Маяковский, не смогу,
а под Есенина не стоит.
Когда б вмешательством твоим
я был от горшего избавлен,
про все, что на сердце таим,
я б написал, как Чичибабин.
Да вот беда и канитель:
его нет дома, он в отлучке,
дверь заперта, пуста постель,
и жар-перо ржавеет в ручке.
Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели{93}.
Среди сосен и скал там нам было на все начихать.
Там у синего моря цветы на камнях розовели
и дремалось цветам под языческий цокот цикад.
Мы забыли беду, мы махнули рукой на заботы,
мы сказали нужде: «Подожди-ка нас дома, нужда!»
Дома ссорились мы. Я тебе говорил: «Ну чего ты?»
И в глаза целовал, и добра ниоткуда не ждал.
Так уж вышло у нас. Ничего мы с тобой не сумели.
Я дымлю табаком, надо мной воздушок сине-сиз.
Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели.
Там мы рвали кизил и ходили пешком в Симеиз.
Бесшабашное солнце плыло в галактических высях
над просоленной галькой — обломышем древних пород…
Я от кривды устал, я от горнего голода высох,
не смеются глаза, и улыбкой не красится рот.
Убежим от себя — хоть на край, хоть на день, хоть на час мы.
Ну-ка платье надень, ну-ка ношу на камни свали —
и забудем о том, что запутаны мы и несчастны,
и в смеющейся влаге утопим тревоги свои…
Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели.
Он висел между скал и глаза нам лазурью колол.
Жарко-ржавые пчелы от сока живьем осовели,
черкал ящерок яркий. Скакал по камням богомол.
Там нам было тепло. А бывало, от стуж коченели.
Государственный холод глаза голубые гасил…
Есть поселок в Крыму. Называется он Кацивели.
Там шершава трава и неслыханно кисел кизил.
У мира прорва бедолаг, —
о сей минуте
кого-то держат в кандалах,
как при Малюте.
Я только-только дотяну
вот эту строчку,
а кровь людская не одну
зальет сорочку.
Уже за мной стучатся в дверь,
уже торопят,
и что ни враг — то лютый зверь,
что друг — то робот.
Покойся в сердце, мой Толстой,
не рвись, не буйствуй, —
мы все привычною стезей
проходим путь свой.
Глядим с тоскою, заперты,
вослед ушедшим.
Что льда у лета, доброты
просить у женщин.
Какое пламя на плечах,
с ним нету сладу, —
принять бы яду натощак,
принять бы яду.
И ты, любовь моя, и ты —
ладони, губы ль —
от повседневной маеты
идешь на убыль.
Как смертью веки сведены,
как смертью — веки,
так все живем на свете мы
в Двадцатом веке.
Не зря грозой ревет Господь
в глухие уши:
— Бросайте все! Пусть гибнет плоть.
Спасайте души!
Когда трава дождем сечется{95}
и у берез стволы сочатся,
одна судьба у пугачевца —
на виселице покачаться.
И мы качаемся, босые,
в полях обшмыганных и черных.
О нас печалится Россия
очами синими девчонок.
А ночь на Русь упала чадом,
и птицу-голову — на жердь вы,
хоть на плечах у палача там
она такая ж, как у жертвы.
А борода его смеется,
дымящаяся и живая,
от казака до инородца
дружков на гульбище сзывая.
А те дружки не слышат зова
и на скоромное не падки,
учуяв голос Пугачева,
у них душа уходит в пятки.
А я средь ночи и тумана
иду один, неотреченный,
за головою атамана,
за той отчаянной и черной.
Сними с меня усталость, матерь Смерть{96}.
Я не прошу награды за работу,
но ниспошли остуду и дремоту
на мое тело, длинное как жердь.
Я так устал. Мне стало все равно.
Ко мне всего на три часа из суток
приходит сон, томителен и чуток,
и в сон желанье смерти вселено.
Мне книгу зла читать невмоготу,
а книга блага вся перелисталась.
О матерь Смерть, сними с меня усталость,
покрой рядном худую наготу.
На лоб и грудь дохни своим ледком,
дай отдохнуть светло и беспробудно.
Я так устал. Мне сроду было трудно,
что всем другим привычно и легко.
Я верил в дух, безумен и упрям,
я Бога звал — и видел ад воочью, —
и рвется тело в судорогах ночью,
и кровь из носу хлещет по утрам.
Одним стихам вовек не потускнеть,
да сколько их останется, однако.
Я так устал! Как раб или собака.
Сними с меня усталость, матерь Смерть.
Не брат с сестрой, не с другом друг{97},
без волшебства, без чуда,
живем с тобой, как все вокруг, —
ни хорошо, ни худо.
Не брат с сестрой, не с другом друг,
еще смеемся: «Эка
беда!» — меж тем как наш недуг