Собрание стихотворений — страница 19 из 40

совпал с бедою века.

Не брат с сестрой, не с другом друг,

а с женщиной мужчина,

мы сходим в ад за кругом круг,

и в этом вся причина.

Не брат с сестрой, не с другом друг,

и что ни шаг — то в бездну, —

и хоть на плаху, но из рук,

в которых не воскресну.

1967

* * *

Уходит в ночь мой траурный трамвай{98}.

Мы никогда друг другу не приснимся.

В нас нет добра, и потому давай

простимся.

Кто сочинил, что можно быть вдвоем,

лишившись тайн в пристанище убогом,

в больном раю, что, верно, сотворен

не Богом?

При желтизне вечернего огня

как страшно жить и плакать втихомолку.

Четыре книжки вышло у меня.

А толку?

Я сам себе растлитель и злодей,

и стыд и боль как должное приемлю

за то, что все придумывал — людей

и землю.

А хуже всех я выдумал себя.

Как мы в ночах прикармливали зверя,

как мы за ложь цеплялись не любя,

не веря.

Как я хотел хоть малое спасти.

Но нет спасенья, как прощенья нету.

До судных дней мне тьму свою нести

по свету.

Я все снесу. Мой грех, моя вина.

Еще на мне и все грехи России.

А ночь темна, дорога не видна…

Чужие…

Страшна беда совместной суеты,

и в той беде ничто не помогло мне.

Я зло забыл. Прошу тебя: и ты

не помни.

Возьми все блага жизни прожитой,

по дням моим пройди, как по подмостью.

Но не темни души своей враждой

и злостью.

1967

1967–1994

* * *

Тебя со мной попутал бес{99}

шататься зимней чащей,

где ты сама была как лес,

тревожный и молчащий.

В нем снег от денного тепла

лежал тяжел и лепок —

и стыли ножки у тебя

в ботиночках нелепых.

Мы шли По лесу наугад,

навек, напропалую,

и ни один не видел гад,

как я тебя целую.

Дышал любимой на виски

и молча гладил руки

и задыхался от тоски

и нестерпимой муки.

Нам быть счастливыми нельзя,

а завтра будет хуже, —

и лишь древесные друзья

заглядывали в души.

Да с лаской снежная пыльца,

неладное почуяв,

касалась милого лица

и горьких поцелуев.

1967

* * *

На сердце красится боль и досада{100}.

Милым лицом твоим весь озарясь,

только с тобою изыйду из ада,

Лиля Карась.

Прелесть примет твоих неуловима.

Ты во спасенье мое родилась.

С верой шепчу твое светлое имя,

Лиля Карась.

Жизнь твою стиснули робость и жалость

страхом беды повседневно казнясь,

тайной мечтанья в ночах освежалась

Лиля Карась.

В шуме вражды беззащитен и странен

лик твой иконный, но братством гордясь,

рады деревья в бору, что сестра им

Лиля Карась.

Кончатся сроки раздумий и странствий.

Хватятся правнуки: как ты звалась?

Встретимся травами. Шепотом: — Здравствуй,

Лиля Карась.

Только с тобой, — до последней одышки,

по бездорожию, злу не корясь, —

в шапочке вязаной, в старом пальтишке

Лиля Карась.

А как уйду, от разлуки избавлен,

горечью вея да прахом курясь,

будем вовеки: Борис Чичибабин —

Лиля Карась.

1967

* * *

В январе на улицах вода{101},

темень с чадом.

Не увижу неба никогда

сердцем сжатым.

У меня из горла — не слова —

боли комья.

В жизни так еще не тосковал

ни по ком я.

Ты стоишь, как Золушка, в снегу,

ножки мочишь.

Улыбнись мне углышками губ,

если можешь.

В январе не разыскать следов.

Сны холонут.

Отпусти меня, моя любовь,

камнем в омут.

Мне не надо больше смут и бед,

славы, лени.

Тихо душу выдохну тебе

на колени.

Упаду на них горячим лбом.

Ох, как больно!

Вся земля — не как родильный дом,

а как бойня.

В первый раз приходит Рождество

в черной роли.

Не осталось в мире ничего,

кроме боли.

И в тоске, и в смерти сохраню

отсвет тайны.

Мы с тобой увидимся в раю.

До свиданья.

1968

* * *

И вижу зло, и слышу плач{102},

и убегаю, жалкий, прочь,

раз каждый каждому палач

и никому нельзя помочь.

Я жил когда-то и дышал,

но до рассвета не дошел.

Темно в душе от Божьих жал,

хоть горсть легка, да крест тяжел.

Во сне вину мою несу

и — сам отступник и злодей —

безлистым деревом в лесу

жалею и боюсь людей.

Меня сечет Господня плеть,

и под ярмом горбится плоть, —

и ноши не преодолеть,

и ночи не перебороть.

И были дивные слова,

да мне сказать их не дано,

и помертвела голова,

и сердце умерло давно.

Я причинял беду и боль,

и от меня отпрянул Бог

и раздавил меня, как моль,

чтоб я взывать к нему не мог.

1968

КОЛОКОЛ{103}

Возлюбленная! Ты спасла мои корни!

И волю, и дождь в ликовании пью.

Безумный звонарь, на твоей колокольне

в ожившее небо, как в колокол, бью.

О как я, тщедушный, о крыльях мечтал,

о как я боялся дороги окольной.

А пращуры душу вдохнули в металл

и стали народом под звон колокольный.

Да буду и гулок, как он, и глубок,

да буду, как он, совестлив и мятежен.

В нем кротость и мощь. И ваятель Микешин

всю Русь закатал в тот громовый клубок.

1968

* * *

Когда взыграют надо мной{104}

весны трагические трубы,

мне вслед за ними поутру бы

и только при смерти домой.

Как страшно спать под мертвой кровлей,

а не под ласковой листвой,

и жить не мудростью людской,

а счастья суетною ловлей.

Но держат шоры грошовые,

служебно-паспортный режим,

чтоб я остался недвижим

и все мы были неживые.

Вот почему, как в жар дождя,

как ждут амнистии под стражей,

я жду шагов твоих с утра уже,

до крика к вечеру дойдя.

Свое дневное отработав

заради скудного куска,

мы — должники твои, тоска

пустынных лестничных пролетов.

Но уведи меня туда,

где мир могуч, а травы пряны,

где наши ноющие раны

омоет нежная вода.

Там ряска сеется на заводь

сквозь огневое решето,

и мы возьмем с собой лишь то,

что и в раю нельзя оставить.

Из всей древесности каштан

достоин тысячи поклонов,

а из прозаиков — Платонов,

а из поэтов — Мандельштам.

Там дышит хмель и каплет сок,

и, трав телесностью наполнясь,

ты в них вдохнешь свою духовность

и станешь легкой, как цветок.

Там все свежо и озаренно

и ничему запрета нет

навеянному с детских лет

новеллами Декамерона.

Там все, что лесом прожито,

хранит малюсенький кустарник,

он не слыхал стихов бездарных

и разговоров ни про что.

Там пир всемирного братанья,

и только люди — без корней.

Так уведи меня скорей

туда, где все — добро и тайна.

1968

Ф. Кривину

Я груз небытия вкусил своим горбом{105}:

смертельна соль воды, смертельна горечь хлеба,

но к жизни возвращен обыденным добром —

деревьями земли и облаками неба.

Я стер с молчащих губ отчаянья печать,

под нежной синевой забыл свои мученья.

Когда не слышно слов, всему дано звучать,

все связано со всем и все полно значенья.

И маску простоты с реальности сорвав,

росой тяжелых зорь умыв лицо и руки,

как у священных книг, у желтоглазых трав

играючи учусь безграмотной науке.

Из кроткой доброты и мудрого стыда

кую свою броню, трудом зову забавы

и тихо говорю: «Оставьте навсегда

отчаянье и страх, входящие сюда вы».

На благодарный пир полмира позову,

навстречу счастью засвечу ресницы, —

и ничего мне больше не приснится:

и ад, и рай — все было наяву.

1968

* * *

Как я ревную к мазку живописца{106},

разуму резчика!

Дай наготы твоей свежей напиться,

Лиличка-реченька!

Век мой безжалостный, век мой высокий —

дебри политики.

Ты ж из дождей, из одежд, из осоки,

щедрая, вытеки.

Чтобы рассудка насупленный берег,

вставши над бездною,

выдышал, вышептал в óблаках белых

нежность небесную.

Чтобы в разлуках не видеть ни зги бы —

памятью вычертясь,

снились твои волновые изгибы,

струй переливчатость.

Чтобы, оживши от снов светоносных,

чарами лечащих,

в сердце вбирать твой возвышенный воздух,

Лиличка-реченька.

1968

* * *

Трепещу перед чудом Господним{107},

потому что в бездушной ночи

никого я не спас и не поднял,

по-пустому слова расточил.

Ты ж таинственней черного неба,

золотей Мандельштамовых тайн.

Не меня б тебе знать, и не мне бы

за тобою ходить по пятам.

На земле не пророк и не воин,

истомленный твоей красотой, —

как мне горько, что я не достоин,

как мне стыдно моей прожитой!

Разве мне твой соблазн и духовность,

колокольной телесности свет?

В том, что я этой радостью полнюсь,

ничего справедливого нет.

Я ничтожней последнего смерда,

но храню твоей нежности звон,

что, быть может, одна и бессмертна

на погосте отпетых времен.

Мне и сладостно, мне и постыдно.

Ты — как дождь от лица до подошв.

Я тебя никогда не постигну,

но погибну, едва ты уйдешь.

Так прости мне, что заживо стыну,

что свой крест не умею нести,

и за стыд мой, за гнутую спину

и за малый талант мой — прости.

Пусть вся жизнь моя в ранах и в оспах,

будь что будет, лишь ты не оставь,

ты — мой свет, ты — мой розовый воздух,

смех воды поднесенной к устам.

Ты в одеждах и то как нагая,

а когда все покровы сняты,

сердце падает, изнемогая,

от звериной твоей красоты.

1968

ВЕСЕННИЕ СТАНСЫ{108}

1

Над всей землей — ласкающая высь.

Зато зимой я весь мольба: «Явись!»

Весна нисходит к любящим с высот

и всех живых от холода спасет.

2

Как с губ ребенка первые слова,

пробилась тонко первая трава,

спросонок почки щурятся с ветвей,

и самый свет становится светлей.

3

В последний раз мы печку разожжем.

Еще деревья дремлют нагишом,

но даже корни чувствуют весну —

и с ними я все ночи не засну.

4

В моей руке любимая рука.

Да будет ей любовь моя легка.

Возьми, весна, и нас в одно свяжи,

чтоб стали дни просторны и свежи.

5

Я прожил годы в горе и тоске,

бросал на ветер, строил на песке

и заплатил всей мукою земной,

чтоб в этот час она была со мной.

6

Цветами рощ, каменьями морей

пестро жилье возлюбленной моей,

скворечня муз, где прозы шум и лязг

нам не слышны среди стихов и ласк.

7

Лети, душа, за солнышком в зенит!

Пусть каждый шаг о радости звенит

и длится сон, и слышу горный зов

под белый звон святых колоколов.

8

Весна нисходит, землю веселя.

Ее призыв услышала земля.

О, как еще ей зябко по утрам,

но свет влечет, и смысл его упрям.

9

Так дай, о жизнь, безмерна и щедра,

сто раз коснуться милого бедра

и по весне морозною зарей

в блаженном сне на родине зарой.

1968

* * *

Еще недавно ты со мной{109},

два близнеца в страде земной,

молились морю с Карадага.

Над гулкой далью зрел миндаль,

мой собеседник был Стендаль,

а я был радостный бродяга.

И мир был только сотворен,

и белка рыжим звонарем

над нами прыгала потешно.

Зверушка, шишками шурша,

видала, как ты хороша,

когда с тебя снята одежда.

Водою воздух голубя,

на обнаженную тебя

смотрела с нежностью Массандра,

откуда мы, в конце концов,

вернулись в горький край отцов,

где грусть оставили назавтра.

Вся жизнь с начала начата,

и в ней не видно ни черта,

и распинает нищета

по обе стороны креста нас, —

и хочется послать на «ё»

народолюбие мое,

с которым все же не расстанусь.

Звезда упала на заре,

похолодало на дворе,

и малость мальская осталась:

связать начала и концы,

сказать, что все мы мертвецы,

и чаркой высветлить усталость.

Как ни стыжусь текущих дней,

быть сопричастником стыдней, —

ох, век двадцатый, мягко стелешь!

Освобождаюсь от богов,

друзей меняю на врагов

и радость вижу в красоте лишь.

Ложь дня ко мне не приросла.

Я шкурой вызнал силу зла,

я жил, от боли побелевший,

но злом дышать невмоготу

тому, кто видел наготу

твою на южном побережье.

1968

А. И. СОЛЖЕНИЦЫНУ{110}

Изрезан росписью морщин,

со лжою спорит Солженицын.

Идет свистеж по заграницам,

а мы обугленно молчим.

И думаем: «На то и гений,

чтоб быть орудием добра, —

и слава пастырю пера,

не убоявшуся гонений!..»

В ночи слова теряют вес,

но чин писателя в России

за полстолетия впервые

он возвеличил до небес.

Чего еще ему бояться,

чьи книги в сейфах заперты,

кто стал опорой доброты

и ратником яснополянца,

кто, сроки жизни сократив,

раздавши душу без отдарства,

один за всех — на государство,

казенной воле супротив?

Упырствуют? А ты упорствуй

с ошметком вольности в горсти

и дружбой правнуков сласти

свой хлеб пророческий и черствый.

Лишь об одном тебя молю

в пылу, боюсь, что запоздалом:

не поддавайся русохвалам,

на лесть гораздым во хмелю.

Не унимайся, сын землицын,

во лбы волнение вожги!

В Кремле артачатся вожди.

Творит в Рязани Солженицын.

И то беда, а не просчет,

что в скором времени навряд ли

слова, что бременем набрякли,

Иван Денисович прочтет.

<1969>

СОЖАЛЕНИЕ{111}

Я грех свячу тоской.

Мне жалко негодяев —

как Алексей Толстой

и Валентин Катаев.

Мне жаль их пышных дней

и суетной удачи:

их сущность тем бедней,

чем видимость богаче.

Их сок ушел в песок,

чтоб, к веку приспособясь,

за лакомый кусок

отдать талант и совесть.

Их светом стала тьма,

их ладом стала заметь,

но им палач — сама

тревожливая память.

Кто знает, сколько раз,

возвышенность утратив,

в них юность отреклась

от воздуха и братьев.

Как страшно быть шутом

на всенародных сценах —

и вызывать потом

безвинно убиенных.

В них роскошь языка —

натаска водолея —

судила свысока

Платонова Андрея.

(О нем, чей путь тернист,

за чаркою растаяв,

«Какой же он стилист?» —

обмолвился Катаев.)

Мне жаль их все равно.

Вся мера их таланта —

известная давно

словесная баланда.

Им жарко от наград,

но вид у них отечен,

и щеки их горят

от призрачных пощечин.

Безжизненные пни,

разляписто-убоги,

воистину они —

знамение эпохи…

Я слезы лью о двух,

но всем им нет предела,

чей разложился дух

скорей, чем плоть истлела

и умерло Лицо,

себя не узнавая,

под трупною ленцой

льстеца и краснобая.

<1969>

* * *

Жизнь кому сито, кому решето{112}, —

всех не помилуешь.

В осыпь всеобщую Вас-то за что,

Осип Эмильевич?..

1969

* * *

Цветы лежали на снегу{113},

твое лицо тускнело рядом, —

и лишь дыханием и взглядом

я простонать про то смогу.

Был воздух зимний и лесной,

как дар за годы зла и мрака,

была могила Пастернака

и профиль с каменной слезой.

О счастье, что ни с кем другим

 не шел ни разу без тебя я,

на строчки бережно ступая,

по тем заснежьям дорогим.

Как после неуместен был

обед в полупарадном стиле,

когда еще мы не остыли

от пастернаковской судьбы…

Звучи, поэзия, звучи,

как Маяковский на Таганке!

О три сосны — как три цыганки,

как три языческих свечи…

Когда нам станет тяжело,

ты приходи сюда погреться,

где человеческое сердце

и под землей не зажило.

Чужую пыль с надгробья смой,

приникни ртом к опальной ране,

где я под вещими ветрами

шумлю четвертою сосной.

1969

* * *

Куда мне бежать от бурлацких замашек?{114}

Звенят небеса высоко.

На свете совсем не осталось ромашек

и синих, как сон, васильков.

Отдай мою землю с дождем и рябиной,

верни мне березы в снегу.

Я в желтые рощи ушел бы с любимой,

да много пройти не смогу.

Лишь воздух полуночи мой собеседник.

Сосняк не во сне ли возник?

Там серый песок, там чабрец и бессмертник,

там дикие звезды гвоздик.

Бросается в берег русалочья брага.

Там солнышком воздух согрет.

И сердце не вспомнит ни худа, ни блага,

ни школьных, ни лагерных лет.

И Вечность вовек не взойдет семицветьем

в загробной безрадостной мгле.

И я не рожден в девятьсот двадцать третьем,

а вечно живу на земле.

Я выменял память о дате и годе

на звон в поднебесной листве.

Не дяди и тети, а Данте и Гете

со мной в непробудном родстве.

1969

* * *

Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю{115}

молиться молюсь, а верить — не верю.

Я сын твой, я сон твоего бездорожья,

я сызмала Разину струги смолил.

Россия русалочья, Русь скоморошья,

почто не добра еси к чадам своим?

От плахи до плахи по бунтам, по гульбам

задор пропивала, порядок кляла, —

и кто из достойных тобой не погублен,

о гулкие кручи ломая крыла.

Нет меры жестокости ни бескорыстью,

и зря о твоем же добре лепетал

дождем и ветвями, губами и кистью

влюбленно и злыдно еврей Левитан.

Скучая трудом, лютовала во блуде,

шептала арапу: кровцой полечи.

Уж как тебя славили добрые люди —

бахвалы, опричники и палачи.

А я тебя славить не буду вовеки,

под горло подступит — и то не смогу.

Мне кровь заливает морозные веки.

Я Пушкина вижу на жженом снегу.

Наточен топор, и наставлена плаха.

Не мой ли, не мой ли приходит черед?

Но нет во мне грусти и нет во мне страха.

Прими, моя Русь, от сыновних щедрот.

Я вмерз в твою шкуру дыханьем и сердцем,

и мне в этой жизни не будет защит,

и я не уйду в заграницы, как Герцен,

судьба Аввакумова в лоб мой стучит.

1969

* * *

Больная черепаха{116}

ползучая эпоха,

смотри: я — горстка праха,

и разве это плохо?

Я жил на белом свете

и даже был поэтом, —

попавши к миру в сети,

раскаиваюсь в этом.

Давным-давно когда-то

под песни воровские

я в звании солдата

бродяжил по России.

Весь тутошний, как Пушкин

или Василий Теркин,

я слушал клеп кукушкин

и верил птичьим толкам.

Я — жрец лесных религий,

мне труд — одна морока,

по мне, и Петр Великий

не выше скомороха.

Как мало был я добрым

хоть с мамой, хоть с любимой,

за что и бит по ребрам

судьбиной, как дубиной.

В моей дневной одышке,

в моей ночи бессонной

мне вечно снятся вышки

над лагерною зоной.

Не верю в то, что руссы

любили и дерзали.

Одни врали и трусы

живут в моей державе.

В ней от рожденья каждый

железной ложью мечен,

а кто измучен жаждой,

тому напиться нечем.

Вот и моя жаровней

рассыпалась по рощам.

Безлюдно и черно в ней,

как в городе полнощном.

Юродивый, горбатенький,

стучусь по белу свету —

зову народ мой батенькой,

а мне ответа нету.

От вашей лжи и люти

до смерти не избавлен,

не вспоминайте, люди,

что я был Чичибабин.

Уже не быть мне Борькой,

не целоваться с Лилькой,

опохмеляюсь горькой.

Закусываю килькой.

1969

ПРОКЛЯТИЕ ПЕТРУ{117}

Будь проклят, император Петр,

стеливший душу, как солому!

За боль текущего былому

пора устроить пересмотр.

От крови пролитой горяч,

будь проклят, плотник саардамский,

мешок с дерьмом, угодник дамский,

печали певческой палач!

Сам брады стриг? Сам главы сек!

Будь проклят, царь-христоубийца,

за то, что кровию упиться

ни разу досыта не смог!

А Русь ушла с лица земли

в тайнохранительные срубы,

где никакие душегубы

ее обидеть не могли.

Будь проклят, ратник сатаны,

смотритель каменной мертвецкой,

кто от нелепицы стрелецкой

натряс в немецкие штаны.

Будь проклят, нравственный урод,

ревнитель дел, громада плоти!

А я служу иной заботе,

а ты мне затыкаешь рот.

Будь проклят тот, кто проклял Русь —

сию морозную Элладу!

Руби мне голову в награду

за то, что с ней не покорюсь.

1970

ТАЛЛИНН{118}

У Бога в каменной шкатулке

есть город темной штукатурки,

испорошившейся на треть,

где я свое оставил сердце —

не подышать и насмотреться,

а полюбить и умереть.

Войдя в него, поймете сами,

что эти башенки тесали

для жизни, а не красоты.

Для жизни — рынка заварушка,

и конной мельницы вертушка,

и веры тонкие кресты.

С блаженно-нежною усмешкой

я шел за юной белоснежкой,

былые горести забыв.

Как зябли милые запястья,

когда наслал на нас ненастье

свинцово-пепельный залив.

Но доброе средневековье

дарило путников любовью,

как чудотворец и поэт.

Его за скудость шельмовали,

а все ж лошадки жерновами

мололи суету сует…

У Бога в каменной шкатулке

есть жестяные переулки,

домов ореховый раскол

в натеках смол и стеарина

и шпиль на ратуше старинной,

где Томас лапушки развел.

За огневыми витражами

пылинки жаркие дрожали

и пел о Вечности орган.

О город готики Господней,

в моей безбожной преисподней

меня твой облик настигал.

Наверно, я сентиментален.

Я так хочу вернуться в Таллинн

и лечь у вышгородских стен.

Там доброе средневековье

колдует людям на здоровье —

и дух не алчет перемен.

Сентябрь 1970

* * *

С далеких звезд моленьями отозван{119},

к земле прирос

и с давних пор живет в лесу литовском

Иисус Христос.

Знобят дожди его нагое тело,

тоскуют с ним,

и смуглота его посеверела

от здешних зим.

Его лицо знакомо в каждом доме,

где видят сны,

но тихо стонут нищие ладони

в кору сосны.

Не слыша птиц, не радуясь покою

лесных озер,

он сел на пень и жалобной рукою

щеку подпер…

Я в ту страну лесную и речную

во сне плыву,

но все равно я ветрено ревную

к нему Литву.

Он там сидит на пенышке сосновом

под пенье ос,

и до сих пор никем не арестован

смутьян Христос.

Про черный день в его крестьянской торбе

пяток сельдей.

Душа болит от жалости и скорби

за всех людей.

Ему б — не ложь словесного искуса,

молву б листвы…

Ну как же вы не видели Иисуса

в лесах Литвы?

1970

* * *

Месяц прошел и год, десять пройдет и сто{120}, —

дышит — поет внизу море в барашках белых.

Ласточкино гнездо, Ласточкино гнездо —

нежного неба зов, южного моря берег.

Прожитых дней печаль стихла и улеглась.

Чайки сулят покой. Звездно звенят цикады.

Близким теплом души, блеском любимых глаз

в Ласточкином гнезде так неземно тиха ты.

Наши сердца кружит солнца и моря хмель,

память забыла все горести и ненастья.

Почка лозы святой — пушкинская свирель —

путников вновь свела в замке добра и счастья.

Сладостно-солона вечная синева,

юность ушла в туман на корабле прошедшем.

«Ласточкино гнездо» — ласковые слова,

те, что не раз, не два мы в тишине прошепчем.

Как за волной волна, тайне душа верна.

Спят за горой гора в свете от кипарисов.

Давние времена, славные имена,

как ветровой привет и как заветный вызов.

Стань для меня с тобой памятью и звездой,

где, как веков настой, море шумит в пещерах,

Ласточкино гнездо, Ласточкино гнездо —

нежного неба зов, южного моря берег.

1970

* * *

Деревья бедные, зимою черно-голой{121}

что снится вам на городском асфальте?

Сквозь сон услышьте добрые глаголы,

моим ночам свою беду оставьте.

Взмахнув ветвями, сделайтесь крылаты,

летите в Крым, где хорошо и южно,

где только жаль, что не с моей зарплаты,

а то и нам погреться было б нужно.

Морозы русские, вы злее, чем монголы,

корней не рушьте, сквозь кору не жальте…

Что может сниться вам зимою черно-голой,

деревья бедные, на городском асфальте?

1971

* * *

Дай вам Бог с корней до крон{122}

без беды в отрыв собраться.

Уходящему — поклон.

Остающемуся — братство.

Вспоминайте наш снежок

посреди чужого жара.

Уходящему — рожок.

Остающемуся — кара.

Всяка доля по уму:

и хорошая, и злая.

Уходящего — пойму.

Остающегося — знаю.

Край души, больная Русь, —

перезвонность, первозданность

(с уходящим — помирюсь,

с остающимся — останусь) —

дай нам, вьюжен и ледов,

безрассуден и непомнящ,

уходящему — любовь,

остающемуся — помощь.

Тот, кто слаб, и тот, кто крут,

выбирает каждый между:

уходящий — меч и труд,

остающийся — надежду.

Но в конце пути сияй

по заветам Саваофа,

уходящему — Синай,

остающимся — Голгофа.

Я устал судить сплеча,

мерить временным безмерность.

Уходящему — печаль.

Остающемуся — верность.

1971

ПАМЯТИ А. ТВАРДОВСКОГО{123}

Вошло в закон, что на Руси

при жизни нет житья поэтам,

о чем другом, но не об этом

у черта за душу проси.

Но чуть взлетит на волю дух,

нислягут рученьки в черниле,

уж их по-царски хоронили,

за исключеньем первых двух.

Из вьюг, из терний, из оков,

из рук недобрых, мук немалых

народ над миром поднимал их

и бережно, и высоко.

Из лучших лучшие слова

он находил про опочивших,

чтоб у девчонок и мальчишек

сто лет кружилась голова.

На что был загнан Пастернак —

тихоня, бука, нечестивец,

а все ж бессмертью причастились

и на его похоронах…

Иной венец, иную честь,

Твардовский, сам себе избрал ты,

затем чтоб нам хоть слово правды

по-русски выпало прочесть.

Узнал, сердечный, каковы

плоды, что муза пожинала.

Еще лады, что без журнала.

Другой уйдет без головы.

Ты слег, о чуде не моля,

за все свершенное в ответе…

О, есть ли где-нибудь на свете

Россия — родина моя?

И если жив еще народ,

то почему его не слышно

и почему во лжи облыжной

молчит, дерьма набравши в рот?

Ведь одного его любя,

превыше всяких мер и правил,

ты в рифмы Теркина оправил,

как сердце вынул из себя.

И в зимний пасмурный денек,

устав от жизни многотрудной,

лежишь на тризне малолюдной,

 как жил при жизни одинок.

Бесстыдство смотрит с торжеством.

Земля твой прах сыновний примет,

а там Маршак тебя обнимет,

«Голубчик, — скажет, — с Рождеством!..»

До кома в горле жаль того нам,

кто был эпохи эталоном —

и вот, унижен, слеп и наг,

лежал в гробу при орденах,

но с голодом неутоленным, —

на отпеванье потаенном

куда пускали по талонам

на воровских похоронах.

1971

СЕРГЕЮ ЕСЕНИНУ{124}

Ты нам во славу и в позор,

   Сергей Есенин.

Не по добру твой грустен взор

   в пиру осеннем.

Ты подменил простор земной

   родной халупой;

не то беда, что ты хмельной,

   а то, что глупый.

Ты, как слепой, смотрел на свет

   и не со зла ведь

хотел бы славить, что не след

   поэту славить.

И, всем заветам вопреки,

   как соль на раны,

ты нес беду не в кабаки,

   а в рестораны.

Смотря с тоскою на фиал —

   еще б налили, —

с какой ты швалью пропивал

   ключи Марии.

За стол посаженный плебей —

   и ноги на стол, —

и баб-то ты любил слабей,

   чем славой хвастал.

Что слаще лбу, что солоней —

   венец ли, плаха ль?

О, ресторанный соловей,

   вселенский хахаль!

Ты буйством сердца полыхал,

   а не мечтами,

для тех, кто сроду не слыхал

   о Мандельштаме.

Но был по времени высок,

   и я не Каин —

в твой позолоченный висок

   не шваркну камень.

Хоть был и неуч, и позер,

   сильней, чем ценим,

ты нам и в славу, и в позор,

   Сергей Есенин.

1971

* * *

До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко{125}

через славу и ложь, стороной то лесной, то овражной,

по наследью дождя, по тропе, ненадежной и влажной,

где печаль сентябрей собирает в полях молоко.

На могиле Ахматовой надписи нет никакой.

Ты к подножью креста луговые цветы положила,

а лесная земля крестный сон красотой окружила,

подарила сестре безымянный и светлый покой.

Будь к могиле Ахматовой, финская осень, добра,

дай бездомной и там не отвыкнуть от гордых привычек.

В рощах дятлы стучат, и грохочет тоской электричек

город белых ночей, город Пушкина, город Петра.

Облака в вышине обрекают злотворцев ее

на презренье веков, и венчаньем святого елея

дышат сосны над ней. И победно, и ясно белея,

вечно юн ее профиль, как вечно стихов бытие.

У могилы Ахматовой скорби расстаться пора

с горбоносой рабой, и, не выдержав горней разлуки,

к ней в бессмертной любви протянул запоздалые руки

город черной беды, город Пушкина, город Петра.

1972

         ФАНТАСТИЧЕСКИЕ ВИДЕНИЯ

           В НАЧАЛЕ СЕМИДЕСЯТЫХ{126}

О Господи, подай нам всем скончаться за год

до часа, как Китай пойдет войной на Запад.

Для напасти такой, что вскорости накатит,

ни Дантов и ни Гой у вечности не хватит.

Исполнится с лихвой пророчество рязанца:

над Русью и Литвой удары разразятся.

Прислушайся к земле в ознобе и тревоге:

беда уже в седле и страх уже в дороге.

Нашествие скотин с головками из воска,

как будто бы с картин Иеронима Босха.

Голодная орда, чьи помыслы кровавы,

растопчет города греховности и славы.

Ничто не оградит от кольев и укусов

кричащих Афродит и стонущих Иисусов.

Когда свершится суд, под клики негодяев

в один костер пойдут и Ленин, и Бердяев.

Горами мертвых тел обрушится эпоха,

и тем, кто уцелел, равно придется плохо.

О дьвол, чем поишь? Никто так не поил нас.

В развалинах Париж, Флоренция и Вильнюс.

Весь мир пойдет на снедь для той орды бродячей,

да так, что даже смерть покажется удачей.

С изысканностью мук Европе спорить нечем:

слыхали, чтоб бамбук рос в теле человечьем?

В кишку воткни, ловчась, и боль навив мотками,

по сантиметру в час пойдет вгрызаться в ткани.

И желтый сатана с восточною усмешкой

поднимется со дна над жизнью головешкой…

Рекомая беда, венчающая сцена,

вот не скажу когда, но будет непременно.

А чтоб не думал ты, что я пекусь о малом,

свои — желтым-желты по нынешним журналам.

Там, кровью обагрен, шлет вязкие повестки

на дружеский погром Петруша Верховенский.

Воздев на шею крест и всю родню прирезав,

на гноище воскрес кровавейший из бесов.

История, тю-тю! Кончайте ваши пренья,

а умников — к ногтю, земле для удобренья.

Что сеял — то пожни: мы разве были добрыми?

О Боже, ниспошли хотя б скончаться вовремя.

О Господи, подай нам всем подохнуть за год

до часа, как Китай навалится на Запад.

1972

* * *

Улыбнись мне еле-еле{127},

что была в раю хоть раз ты.

Этот рай одной недели

назывался Саулкрасты.

Там приют наш был в палатке

у смолистого залива,

чьи доверчивы повадки,

а величие сонливо.

В Саулкрасты было небо

в облаках и светлых зорях.

В Саулкрасты привкус хлеба

был от тмина прян и горек.

В Саулкрасты были сосны,

и в кустах лесной малины

были счастливы до слез мы,

оттого что так малы мы.

Там встречалася не раз нам

мавка, девочка, певунья,

чье веселым и прекрасным

было детское безумье.

В ней не бешеное пламя,

не бессмысленная ярость, —

разговаривала с пнями,

нам таинственно смеялась…

С синим небом белый парус

занят был игрою в прятки,

и под дождь нам сладко спалось

в протекающей палатке.

Нам не быть с мечтой в разлуке.

На песок, волна, плесни-ка,

увлажни нам рты и руки

вместо праздника, брусника.

Мы живем, ни с кем не ссорясь,

отрешенны и глазасты.

Неужели мы еще раз

не увидим Саулкрасты?

1972

РИГА{128}

Как Золотую Книгу

в застежках золотых же,

я башенную

Ригу читаю по-латышски.

Улыбкой птицеликой

смеется сквозь века мне

царевна-горемыка

из дерева и камня.

Касавшиеся Риги

покоятся во прахе —

кафтаны и вериги,

тевтоны и варяги.

Здесь край светловолосых,

чье прошлое сокрыто,

но в речи отголосок

священного санскрита.

Где Даугава катит

раскатистые воды,

растил костлявый прадед

цветок своей свободы.

Он был рыбак и резчик

и тешил душу сказкой,

а воду брал из речек

с кувшинками и ряской.

Служа мечте заслоном,

ладонью меч намацав,

бросал его со звоном

на панцири германцев.

И просыпалась Рига,

ища трудов и споров,

от птиц железных крика

на остриях соборов…

А я чужой всему здесь,

и мне на стыд и зависть

чужого сна дремучесть,

чужого сада завязь.

Как божия коровка,

под башнями брожу я.

Мне грустно и неловко

смотреть на жизнь чужую.

Как будто бы на Сене,

а может быть, на Рейне

души моей спасенье —

вечерние кофейни.

Вхожу горбат и робок,

об угол стойки ранюсь

и пью из темных стопок,

что грел в ладонях Райнис…

Ушедшему отсюда

скитаться и таиться

запомнится как чудо

балтийская столица.

И ночью безнебесной

услышим я и Лиля,

как петушок железный

зовет зарю со шпиля.

Гори, сияй, перечь-ка

судьбе — карге унылой,

янтарное колечко

на пальчике у милой.

Да будут наши речи

светлы и нелукавы,

как розовые свечи

пред ликом Даугавы.

1972

                БАХ

   В ДОМСКОМ СОБОРЕ{129}

Светлы старинные соборы.

В одном из них по вечерам

сиял и пел орган, который

был сам похож на Божий храм.

И там, воспряв из тьмы и праха,

крылами белыми шурша,

в слезах провеивала Баха

миротворящая душа.

Все лица превращались в лики,

все будни тлели вдалеке,

и Бах не в лунном парике,

а в звездном звоне плыл по Риге.

Он звал в завременную даль

от жизни мелочной и рьяной

и обволакивал печаль

светлоулыбчивой нирваной.

И мы, забыв про плен времен,

уняв умы, внимали скопно,

как он то жаловался скорбно,

то веселился, просветлен.

Мы были близкие у близких,

и в нас ни горечи, ни лжи,

и светом сумерек латвийских

просвечивали витражи.

И развевался светлый саван

под сводами, где выше гор

сиял и пел орган, и сам он

был как готический собор.

1972

* * *

М. Рохлиной

Марленочка, не надо плакать{130},

мой друг большой.

Все — суета, все — тлен и слякоть,

живи душой.

За место спорят чернь и челядь.

Молчит мудрец.

Увы, ничем не переделать

людских сердец.

Забыв свое святое имя,

прервав полет,

они не слышат, как над ними

орган поет…

Не пощадит ни книг, ни фресок

безумный век.

И зверь не так жесток и мерзок,

как человек.

Прекрасное лицо в морщинах,

труды и хворь, —

ты прах — и с тем, кто на вершинах,

вотще не спорь.

Все мрачно так, хоть в землю лечь нам,

над бездной путь.

Но ты не временным, а вечным

живи и будь…

Сквозь адский спор добра и худа,

сквозь гул и гам,

как нерасслышанное чудо,

поет орган.

И Божий мир красив и дивен

и полон чар,

и, как дитя, поэт наивен,

хоть веком стар.

Звучит с небес Господня месса,

и ты внизу

сквозь боль услышь ее, засмейся,

уйми слезу.

Поверь лишь в истину, а флагам

не верь всерьез.

Придет пора — и станет благом,

что злом звалось…

Пошли ж беду свою далече,

туман рассей,

переложи тоску на плечи

твоих друзей.

Ни в грозный час, ни в час унылый,

ни в час разлук

не надо плакать, друг мой милый,

мой милый друг.

1972

КИЕВ{131}

Ю. Шанину

Без киевского братства

деревьев и церквей

вся жизнь была б гораздо

безродней и мертвей.

В лицо моей царевне,

когда настал черед,

подуло Русью древней

от Золотых ворот.

Здесь дух высок и весок,

и пусть молчат слова:

от врубелевских фресок

светлеет голова.

Идем на зелен берег

над бездной ветряной

дышать в его пещерах

святою стариной.

И юн и древен Киев —

воитель и монах,

смоловший всех батыев

на звонких жерновах.

Таится его норов

в беспамятстве годов,

он светел от соборов

и темен от садов.

Еще он ал от маков,

тюльпанов и гвоздик, —

и Михаил Булгаков

в нем запросто возник.

И, радуясь по-детски,

что домик удался,

строитель Городецкий

в нем делал чудеса…

Весь этот дивный ворох,

стоцветен и стокрыл,

веселый друг филолог

нам яростно дарил.

Брат эллинов и римлян,

античности знаток,

а Киев был им привран,

как водится, чуток.

Я в том не вижу худа,

не мыслю в том вины,

раз в киевское чудо

все души влюблены.

Ведь, если разобраться,

все было бы не так

без киевского братства

ученых и бродяг.

Нас всех не станет вскоре,

как не было вчера,

но вечно будут зори

над кручами Днепра.

И даль бела, как лебедь,

и, далью той дыша,

не может светлой не быть

славянская душа.

1972

            НА СМЕРТЬ

ЗНАКОМОЙ СОБАЧКИ ПИФЫ{132}

Принесли в конверте

мизерную весть,

и о малой смерти

мне пришлось прочесть.

Умерла собачка —

не велик урон:

без печали спячка,

пища для ворон…

От какого тифа,

от какой беды

забежала Пифа

в горние сады?

Шерстяная, шустрая…

Горя не смирю,

и, как равный, чувствуя,

с равной говорю.

И в любви, и в робости

я тебе под стать

и хочу подробности

про беду узнать.

Ты была хорошею,

как свеча во мгле,

озорной порошею

стлалась по земле.

В человечьей гадости

лап не замарав,

от собачьей радости

проявляла нрав.

Дай мне лапы добрые

и не будь робка,

вся ты наподобие

светлого клубка…

Если встать, на корточки,

разлохматить прядь,

все равно на мордочке

дум не разобрать.

На кого надеяться?

Разлеглась, как пласт,

не облает деревца,

лапки не подаст.

Бедный носик замшевый,

глазоньки в шерсти, —

ах вы, люди, как же вы

не могли спасти?

Злые волки живы,

нет беды на злых,

а веселой Пифы

больше нет в живых…

Умерла собачка, —

не велик урон, —

так возьми заплачь-ка,

что и мы умрем.

Только я, счастливый,

мысль одну храню:

повстречаться с Пифой

в неземном краю.

Я присел на корточки,

чтобы в мире том

до лохматой мордочки

дотянуться лбом.

1972

* * *

Не от горя и не от счастья{133},

не для дела, не для парада

попросил хоть на малый час я

у судьбы тишины и лада.

И не возраст тому причиной,

он не повод для величанья,

но не первой моей морщиной

заслужил я черед молчанья.

Я хотел, никого не видя,

всех людей полюбить, как братьев,

а они на меня в обиде,

высоту тишины утратив.

Все мы с гонором, а посмотришь —

все сквалыжны в своей скворешне,

и достоин веселья тот лишь,

кто забыл о горячке прежней.

Желт мой колос, и отгого-то

я меняю для звездной жатвы

сумасшествие Дон Кихота

на спокойствие Бодисатвы.

Одного я хочу отныне:

ускользнув от любой опеки,

помолиться в лесной пустыне

за живущих в двадцатом веке.

И одна лишь тоска у сердца,

и не в радость ни куш, ни бляха, —

чтоб на поздней траве усесться

у колен Себастьяна Баха.

Был бы Пушкин, да был бы Рильке,

да была б еще тень от сосен, —

а из бражников, кроме Лильки,

целый мир для меня несносен.

Сколько раз моя жизнь ломалась

до корней, и за все такое

в кой-то век попросил хоть малость

одиночества и покоя.

Я ушел бы, ни с кем не споря,

чтоб не слушать хмельные речи,

с мудрой книгой на берег моря,

обнимая тебя за плечи.

Чтоб деревья шумели, дыбясь,

пела речка на радость эху

и, как братья, Толстой и Диккенс

перешептывались не к спеху.

Ничьего не ищу участья,

ничего мне от звезд не надо,

лишь прошу хоть на малый час я

у судьбы тишины и лада.

1972

ЦЕРКОВЬ В КОЛОМЕНСКОМ{134}

Все, что мечтала услышать душа

в всплеске колодезном,

вылилось в возгласе: «Как хороша

церковь в Коломенском!»

Знаешь, любимая, мы — как волхвы:

в поздней обители —

где еще, в самом охвостье Москвы, —

радость увидели.

Здравствуй, царевна средь русских церквей,

бронь от обидчиков!

Шумные лица бездушно мертвей

этих кирпичиков.

Сменой несметных ненастий и ведр

дышат, как дерево.

Как же ты мог, возвеличенный Петр,

съехать отселева?

Пей мою кровушку, пшикай в усы

зелием чертовым.

То-то ты с мл аду от Божьей красы

зенки отвертывал.

Божья краса в суете не видна.

С гари да с ветра я

вижу: стоит над Россией одна

самая светлая.

Чашу страданий испивши до дна,

пальцем не двигая,

вижу: стоит над Россией одна

самая тихая.

Кто ее строил? Пора далека,

слава растерзана…

Помнишь, любимая, лес да река —

вот она, здесь она.

В милой пустыне, вдали от людей

нет одиночества.

Светом сочится, зари золотей,

русское зодчество.

Гибли на плахе, катились на дно,

звали в тоске зарю,

но не умели служить заодно

Богу и Кесарю…

Стань над рекою, слова лепечи,

руки распахивай.

Сердцу чуть слышно журчат кирпичи

тихостью Баховой.

Это из злыдни, из смуты седой

прадеды вынесли

диво, созвучное Анне Святой

в любящем Вильнюсе.

Полные света, стройны и тихи,

чуда глашатаи, —

так вот должны воздвигаться стихи,

книги и статуи.

…Грустно, любимая. Скоро конец

мукам и поискам.

Примем с отрадою тихий венец —

церковь в Коломенском.

<1973>

ЛИТВА — ВПЕРВЫЕ И НАВЕК{135}

Одну я прожил или две,

неволен и несветел,

но я не думал о Литве,

пока тебя не встретил.

Сквозь дым и сон едва-едва

нашел единоверца.

А ты мне все: «Литва, Литва…», —

как о святыне сердца…

И вот, дыханье затая,

огнем зари облиты,

сошли как в тайну ты и я

на вильнюсские плиты.

Плыла, как лодочка, Литва,

смолою пахли доски,

в лесах высокая листва

шумела по-литовски.

Твои глаза под цвет лесов,

так сладко целовать их,

но рядом тысячи Христов

повисли на распятьях.

Я ведал сам и верил снам,

бродя по крестной пуще,

что наш восторг ее сынам

был оскорбленья пуще.

Пусть я из простаков простак,

но как нам выжить все же,

когда от боли на крестах

дрожат ладони Божьи?..

И мученическая смерть

ни капли не суровей,

чем о любви своей не сметь

проговориться в слове.

Сквозь боль пронесший на губах

озноб сосны и тмина,

Чюрленис — ты безумный Бах

из рощи Гедимина.

За нами гнался дикий век

своим дыханьем сжечь нас,

но серебром небесных рек

нам лбы студила Вечность.

И стали от веселых слез

у нас глаза туманны,

когда и нам пройти пришлось

у стен костела Анны.

Их тихий свет в себе храня,

их простотою мерясь,

мы не разлюбим те края,

где протекает Нерис.

Я перед той тоской винюсь,

какой никто б не вынес,

но знай, что я еще вернусь

к твоим ладоням, Вильнюс.

<1973>

ВЕНОК НА МОГИЛУ ХУДОЖНИКА{136}

Хоть жизнь человечья и вправду пустяк,

но, даже и чудом не тронув,

Чюрленис и Врубель у всех на устах,

а где же художник Филонов?

Над черным провалом летел, как Дедал,

питался как птица Господня,

а как он работал и что он видал,

никто не узнает сегодня.

В бездомную дудку дудил, как Дедал,

аж зубы стучали с мороза,

и полдень померкнул, и свет одичал,

и стала шиповником роза.

О, сможет сказать ли, кому и про что

тех снов размалеванный парус?

Наполнилось время тоской и враждой,

и Вечность на клочья распалась.

На сердце мучительно, тупо, нищо,

на свете пустынно и плохо.

Кустодиев, Нестеров, кто там еще —

какая былая эпоха!

Ничей не наставник, ничей не вассал,

насытившись корочкой хлеба,

он русскую смуту по-русски писал

и веровал в русское небо.

Он с голоду тонок, а судьи толсты,

и так тяжела его зрячесть,

что насмерть сыреют хмельные холсты,

от глаз сопричастников прячась.

А слава не сахар, а воля не мед,

и, солью до глаз ополоскан,

кто мог бы попасть под один переплет

с Платоновым и Заболоцким.

Он умер в блокаду — и нету его:

он был и при жизни бесплотен.

Никто не расскажет о нем ничего,

и друг не увидит полотен…

Я вою в потемках, как пес на луну,

зову над зарытой могилой…

…Помилуй, о Боже, родную страну,

Россию спаси и помилуй.

<1973>

ПУТЕШЕСТВИЕ К ГОГОЛЮ{137}

1

Как утешительно-тиха

и как улыбчиво-лукава

в лугов зеленые меха

лицом склоненная Полтава.

Как одеяния чисты,

как ясен свет, как звон негулок,

как вся для медленных прогулок,

а не для бешеной езды.

Здесь Божья слава сердцу зрима.

Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь.

Отсюда Гоголь видел Русь,

а уж потом смотрел из Рима…

Хоть в пенье радужных керамик,

в раю лошадок и цветов

остаться сердцем не готов,

у старых лип усталый странник, —

но так нежна сия земля

и так добра сия десница,

что мне до смерти будут сниться

Полтава, полдень, тополя.

Край небылиц, чей так целебен

спасенный чудом от обнов

реки, деревьев и домов

под небо льющийся молебен.

Здесь сердце Гоголем полно

и вслед за ним летит по склонам,

где желтым, розовым, зеленым

шуршит волшебное панно.

Для слуха рай и рай для глаза,

откуда наш провинциал,

напрягшись, вовремя попал

на праздник русского рассказа.

Не впрок пойдет ему отъезд

из вольнопесенных раздолий:

сперва венец и капитолий,

а там — безумие и крест.

Печаль полуночной чеканки

коснется дикого чела.

Одна утеха — Вечера

на хуторе возле Диканьки…

Немилый край, недобрый час,

на людях рожи нелюдские, —

и Пушкин молвит, омрачась:

— О Боже, как грустна Россия!..

Пора укладывать багаж.

Трубит и скачет Медный всадник

по душу барда. А пока ж

он — пасечник, и солнце — в садик.

И я там был, и я там пил

меда, текущие по хвое,

где об утраченном покое

поет украинский ампир…

2

А вдали от Полтавы, весельем забыт,

где ночные деревья угрюмы и шатки,

бедный-бедный андреевский Гоголь сидит

на собачьей площадке.

Я за душу его всей душой помолюсь

под прохладной листвой тополей и шелковиц,

но зовет его вечно Великая Русь

от родимых околиц.

И зачем он на вечные веки ушел

за жестокой звездой окаянной дорогой

из веселых и тихих черешневых сел,

с Украины далекой?

В гефсиманскую ночь не моли, не проси:

«Да минует меня эта жгучая чара», —

никакие края не дарили Руси

драгоценнее дара.

То в единственный раз через тысячу лет

на серебряных крыльях ночных вдохновений

в злую высь воспарил — не писательский, нет —

мифотворческий гений…

Каждый раз мы приходим к нему на поклон,

как приедем в столицу всемирной державы,

где он сиднем сидит и пугает ворон

далеко от Полтавы.

Опаленному болью, ему одному

не обидно ль, не холодно ль, не одиноко ль?

Я, как ласточку, сердце его подниму.

— Вы послушайте, Гоголь.

У любимой в ладонях из Ворсклы вода.

Улыбнитесь, попейте-ка самую малость.

Мы оттуда, где, ветрена и молода,

Ваша речь начиналась.

Кони ждут. Колокольчик дрожит под дугой.

Разбегаются люди — смешные козявки.

Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой

Вы касаетесь Кафки.

Вам Италию видно. И Волга видна.

И гремит наша тройка по утренней рани.

Кони жаркие ржут. Плачет мать. И струна

зазвенела в тумане…

Он ни слова в ответ, ни жилец, ни мертвец.

Только тень наклонилась, горька и горбата,

словно с милой Диканьки повеял чабрец

и дошло до Арбата…

За овитое терньями сердце волхва,

за тоску, от которой вас Боже избави,

до полынной земли, Петербург и Москва,

поклонитесь Полтаве.

1973

ЗАЩИТА ПОЭТА{138}

                                   И средь детей ничтожных мира,

                                   Быть может, всех ничтожней он.

                                                                А. С. Пушкин

С детских лет избегающий драк,

чтящий свет от лампад одиноких,

я — поэт. Мое имя — дурак.

И бездельник, по мнению многих.

Тяжек труд мне и сладостен грех,

век мой в скорби и праздности прожит,

но, чтоб я был ничтожнее всех,

в том и гений быть правым не может.

И хоть я из тех самых зануд,

но, за что-то святое жалея,

есть мне чудо, что Лилей зовут,

с кем спасеннее всех на земле я.

Я — поэт, и мой воздух — тоска,

можно ль выжить, о ней не поведав?

Пустомель — что у моря песка,

но как мало у мира поэтов.

Пусть не мед — языками молоть,

на пегасиках ловких процокав

под казенной уздой, но Господь

возвещает устами пророков.

И, томим суетою сует

и как Бога зовя вдохновенье,

я клянусь, что не может поэт

быть ничтожным хотя б на мгновенье.

Соловей за хвалой не блестит.

 Улыбнись на бесхитростность птичью.

Надо все-таки выпить за стыд,

и пора приучаться к величью.

Светлый рыцарь и верный пророк,

я пронизан молчанья лучами.

Мне опорою Пушкин и Блок.

Не равняйте меня с рифмачами.

Пусть я ветрен и робок в миру,

телом немощен, в куче бессмыслен,

но, когда я от горя умру,

буду к лику святых сопричислен.

Я — поэт. Этим сказано все.

Я из времени в Вечность отпущен.

Да пройду я босой, как Басё,

по лугам, стрекозино поющим.

И, как много столетий назад,

просветлев при божественном кличе,

да пройду я, как Данте, сквозь ад

и увижу в раю Беатриче.

И с возлюбленной взмою в зенит,

и от губ отрешенное слово

в воскрешенных сердцах зазвенит

до скончания века земного.

1973

* * *

Не веря кровному завету{139},

что так нельзя,

ушли бродить по белу свету

мои друзья.

Броня державного кордона —

как решето.

Им светит Гарвард и Сорбонна,

да нам-то что?

Пусть будут счастливы, по мне, хоть

в любой дали, —

но всем живым нельзя уехать

с живой земли.

С той, чья судьба еще не стерта

в ночах стыда,

а если с мертвой, то на черта

и жить тогда?..

Я верен тем, кто остается

под бражный треп

свое угрюмое сиротство

нести по гроб.

Кому обещаны допросы

и лагеря,

но сквозь крещенские морозы

горит заря.

Нам не дано, склоняя плечи

под ложью дней,

гадать, кому придется легче,

кому трудней.

Пахни ж им снегом и сиренью,

чума-земля.

Не научили их смиренью

учителя.

В чужое зло метнула жизнь их,

с пути сведя,

и я им, дальним, не завистник

и не судья.

Пошли им, Боже, легкой ноши,

прямых дорог

и добрых снов на злое ложе

пошли им впрок.

Пускай опять обманет демон,

 сгорит свеча, —

но только б знать, что выбор сделан

не сгоряча.

1973

* * *

Опять я в нехристях, опять{140}

меня склоняют на собраньях,

а я и так в летах неранних,

труд лишний под меня копать.

Не вправе клясть отчайный выезд,

несу как крест друзей отъезд.

Их Бог не выдаст — черт не съест,

им отчий стыд глаза не выест.

Один в нужде скорблю душой,

молчу и с этими и с теми, —

уж я-то при любой системе

останусь лишний и чужой.

Дай Бог свое прожить без фальши,

мой срок без малого истек,

и вдаль я с вами не ездок:

мой жданный путь намного дальше.

1973

* * *

С Украиной в крови я живу на земле Украины{141},

и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу,

на лугах доброты, что ее тополями хранимы,

место есть моему шалашу.

Что мне север с тайгой, что мне юг с наготою нагорий?

Помолюсь облакам, чтобы дождик прошел полосой.

Одуванчик мне брат, а еще молочай и цикорий,

сердце радо ромашке простой.

На исходе тропы, в чернокнижье болот проторенной,

древокрылое диво увидеть очам довелось:

Богом по лугу плыл, окрыленный могучей короной,

впопыхах не осознанный лось.

А когда, утомленный, просил: приласкай и порадуй,

обнимала зарей, и к ногам простирала пруды,

и ложилась травой, и дарила блаженной прохладой

от источника Сковороды.

Вся б история наша сложилась мудрей и бескровней,

если б город престольный, лучась красотой и добром,

не на севере хмуром возвел золоченые кровли,

а над вольным и щедрым Днепром.

О земля Кобзаря, я в закате твоем, как в оправе,

с тополиных страниц на степную полынь обронен.

Пойте всю мою ночь, пойте весело, пойте о славе,

соловьи запорожских времен.

1973

ЛЬВОВ{142}

И статуи владык — и статуи Христа —

в сверкании колонн поникшие по нишам.

Не зря ты город львов. Твой лик жесток и пышен.

Грозны твои кресты. Державна красота.

И людно, и светло — а я один в тоске, вишь,

Мир весел и могуч — а я грущу по нем.

Да брось ты свой венок, дай боль твою, Мицкевич,

неужто мы с тобой друг друга не поймем?..

О бедный город лир, на что мне твой обман?

Враждебной красотой зачем ты нас морочишь?

Я верен нищете прадедовских урочищ.

Мне жаль твоей судьбы, ясновельможный пан.

Ты был милей в те дни, когда ты был горбат

и менее богат, но более духовен.

Есть много доброты в тиши твоих часовен.

Лесисты и свежи отрожия Карпат.

По бунтам и балам, шаля, пропрыгал юность,

сто лет сходил с ума по дьявольским губам, —

и бронзовый Иисус уселся, пригорюнясь,

жалеть, а не судить поверивших в обман.

Как горестно смотреть на кровли городские.

Я дань твоим ночам не заплачу ничем.

Ты праздничен и щедр — но что тебе Россия?

Зачем ты нам — такой? И мы тебе — зачем?

Твои века молчат. Что знаю я — прохожий,

про боль твоих камней, случайный и немой?

Лишь помню, как сквозь сон, что был один похожий,

на косточках людских парящий над Невой.

Так стой, разиня рот, молчи, глазами хлопай.

Нам все чужое здесь — и камни, и листва.

Мы в мире сироты, и нет у нас родства

с надменной, набожной и денежной Европой.

1973

ФЕЛИКСУ КРИВИНУ{143}

Я не пойму, где свет, где тьма,

не разберу, где мак, где вереск,

уж если вы, тишайший Феликс,

хлебнули горя от ума.

Дойдет ли до Карпат ущельных

дрожанье дружеских сердец

за Вас, застенчивый мудрец,

людей жалеющий волшебник,

циклоп и цыган злой поры,

чьи россказни на черном рынке,

как Солженицына и Рильке,

рвут у барыг из-под полы?

Немалый срок с тех пор протек,

как мы нагрянули в Мукачев,

своим визитом озадачив

гостеприимный городок.

Дойдет ли до Карпат ущельных

биенье любящих сердец

за Вас, застенчивый мудрец

и непоседливый отшельник,

кто, в человечности упрям,

там столько лет живет, как Пимен,

где от костров пахучих дымен

древесный воздух по утрам?

Нас тучи холодом кропят.

Так не пора ли нам обняться,

чтобы обнявшимся остаться

на светлом донышке Карпат?

1973

* * *

Н. Смирской

На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле{144}

мы жили бок о бок, но все это было давно.

Мы стали друзьями, молясь о покое и воле,

но свет их изведать живым на земле не дано.

На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле

живые деревья подходят к высотным домам,

и воздухом бора сердца исцеляют от боли,

и музыкой Баха возвышенно дороги нам.

На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле

мы с милой гостили в задумчивом царстве твоем,

от рук твоих добрых отведавши хлеба и соли,

и стало светло нам, и мы побратались втроем.

На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле

под дружеским кровом мы вдоволь попили вина.

Поставь нам пластинку, давай потолкуем о Бёлле.

Пусть жизнь твоя будет, как русские реки, длинна.

На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле

мы пили за дружбу, но все это было давно,

и, если остался осадок из грусти и боли,

пусть боль перебродит и грусть превратится в вино.

На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле

старинная дружба да будет легка на помин,

и в новые годы заради веселых застолий

сойдутся безумцы на праздник твоих именин.

На Павловом поле, Наташа, на Павловом поле.

1973

НА ЛЫЖАХ{145}

А. Черняку

Земля в снегу — как небо в облаках.

Замри, метель, не мни и не колышь их.

Что горевать о грозах, о врагах?

Идем на лыжах.

Все утро дуло, крышами гремя,

но стихло вдруг, и, с холоду поникши,

кой-как плетусь за храбрыми тремя

и набираюсь мужества по Ницше.

Мы вчетвером вползаем в зимний лес.

Как он велик! Как низко я зимую.

Как свеж покров, наброшенный с небес

на пестрый сор и черноту земную.

Бела дорога в царство лебедей.

А мы-то все трясемся и цыганим,

но весь наш мир бездушней и бедней

в соседстве с этим блеском и дыханьем.

И пусть неважный лыжник из меня,

а все ж и мне, сутулому, навстречу

бегут осины, ветками звеня,

дубы плывут — и я им не перечу.

И я, как воздух, вечен и крылат,

но свет еще добрей и беззаботней.

О, как у лыжниц личики горят!

Как светел дух под ласкою Господней!

Ни рвы, ни пни, ни черные стволы,

ни пир ворон на выгоревшем месте

не омрачат сверкающей хвалы,

не заглушат неуловимой вести.

Я никому из чутких не чужой,

но сладок сон: задумчиво-неспешно

скользить в снегах серебряной стезей,

чья белизна божественно безгрешна.

Скажу одно: блажен, кому дано

в морозный день, набегавшись по лыжням,

разлить по чарам зелено вино

и пить в любви к неведомым и ближним.

1973

СУДАКСКИЕ ЭЛЕГИИ{146}

1

Когда мы устанем от пыли и прозы,

пожалуй, поедем в Судак.

Какие огромные белые розы

там светят в садах.

Деревня — жаровня. А что там акаций!

Каменья, маслины, осот…

Кто станет от солнца степей домогаться

надменных красот?

Был некогда город алчбы и торговли

со стражей у гордых ворот,

но где его стены и где его кровли?

И где его род?

Лишь дикой природы пустынный кусочек,

смолистый и выжженный край.

От судей и зодчих остался песочек —

лежи загорай.

Чу, скачут дельфины! Вот бестии. Ух ты,

как пляшут! А кто ж музыкант?

То розовым заревом в синие бухты

смеется закат.

На лицах собачек, лохматых и добрых,

веселый и мирный оскал,

и щелкают травы на каменных ребрах

у скаредных скал.

А под вечер ласточки вьются на мысе

и пахнет полынь, как печаль.

Там чертовы кручи, там грозные выси

и кроткая даль.

Мать-Вечность царит над нагим побережьем,

и солью горчит на устах,

и дремлет на скалах, с которых приезжим

сорваться — пустяк.

Одним лишь изъяном там жребий плачевен

и нервы катают желвак:

в том нищем краю не хватает харчевен

и с книгами — швах.

На скалах узорный оплот генуэзцев,

тишайшее море у ног,

да только в том месте я долго наесться,

голодный, не мог.

А все ж, отвергая житейскую нехоть —

такой уж я сроду чудак, —

отвечу, как спросят: «Куда нам поехать?» —

«Езжайте в Судак».

2

Настой на снах в пустынном Судаке…

Мне с той землей не быть накоротке,

она любима, но не богоданна.

Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай…

Я понял там, чем стал Господень рай

после изгнанья Евы и Адама.

Как непристойно Крыму без татар.

Шашлычных углей лакомый угар,

заросших кладбищ надписи резные,

облезлый ослик, движущий арбу,

верблюжесть гор с кустами на горбу,

и все кругом — такая не Россия.

Я проходил по выжженным степям

и припадал к возвышенным стопам

кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.

Везде, как воздух, чуялся Восток —

пастух без стада, светел и жесток,

одетый в рвань, но с посохом в рубинах.

Который раз, не ведая зачем,

я поднимался лесом на Перчем,

где прах мечей в скупые недра вложен,

где с высоты Георгия монах

смотрел на горы в складках и тенях,

что рисовал Максимильян Волошин.

Буддийский поп, украинский паныч,

в Москве француз, во Франции москвич,

на стержне жизни мастер на все руки,

он свил гнездо в трагическом Крыму,

чтоб днем и ночью сердце рвал ему

стоперстый вопль окаменелой муки.

На облаках бы — в синий Коктебель.

Да у меня в России колыбель

и не дано родиться по заказу,

и не пойму, хотя и не кляну,

зачем я эту горькую страну

ношу в крови как сладкую заразу.

О, нет беды кромешней и черней,

когда надежда сыплется с корней

в соленый сахар мраморных расселин,

и только сердцу снится по утрам

угрюмый мыс, как бы индийский храм,

слетающий в голубизну и зелень…

Когда, устав от жизни деловой,

упав на стол дурною головой,

забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,

да озарит печаль моих поэм

полынный свет, покинутый Эдем —

над синим морем розовый шиповник.

                         3

Восточный Крым, чья синь седа,

   а сень смолиста, —

нас, точно в храм, влекло сюда

   красе молиться.

Я знал, влюбленный в кудри трав,

   в колосьев блестки,

что в ссоре с радостью не прав

   Иосиф Бродский.

Но разве знали ты и я

   в своей печали,

что космос от небытия

   собой спасали?

Мы в море бросили пятак, —

   оно — не дура ж, —

чтоб нам вернуться бы в Судак,

   в старинный Сурож.

О сколько окликов и лиц,

   нам незнакомых,

у здешней зелени, у птиц

   и насекомых!..

Росли пахучие кусты

   и реял парус

у края памяти, где ты

   со мной венчалась.

Доверясь общему родству,

   постиг, прозрев, я,

что свет не склонен к воровству,

   не лгут деревья.

Все пело любящим хвалу,

   и, словно грезясь,

венчая башнями скалу,

   чернелась крепость…

А помнишь, помнишь: той порой

   за солнцем следом

мы шли под Соколом-горой

   над Новым Светом?

А помнишь, помнишь: тайный скит,

   приют жар-птицын,

где в золотых бродильнях спит

   колдун Голицын?

Да, было доброе винцо,

   лилось рекою.

Я целовал тебя в лицо —

   я пил другое…

В разбойной бухте, там, где стык

   двух скал ребристых,

тебя чуть было не настиг

   сердечный приступ.

Но для воскресших смерти нет,

   а жизнь без края —

лишь вечный зов, да вечный свет,

   да ширь морская!

Она колышется у ног,

   а берег чуден,

и то, что видим, лишь намек

   на то, что чуем.

Шуруя соль, суша росу ль,

   с огнем и пеной

лилась разумная лазурь

   на брег небренный.

И, взмыв над каменной грядой,

   изжив бескрылость,

привету вечности родной

   душа раскрылась!

1974,1982

ЭКСКУРСИЯ В ЛИЦЕЙ{147}

Нам удалась осенняя затея.

Ты этот миг, как таинство, продли,

когда с другими в сумерках Лицея

мы по скрипучим лестницам прошли.

Любя друг друга бережно и страшно,

мы шли по классам пушкинской поры.

Дымилась даль, как жертвенные брашна.

Была война, готовились пиры.

Горели свечи в коридорных дебрях.

Там жили все, кого я знал давно.

Вот Кюхельбекер, Яковлев, вот Дельвиг,

а вот и Он — кому за всех дано

сквозь время зреть и Вечности быть верным

и слушать мир, как плеск небесных крыл.

Он плыл органом в хоре семисферном

и егозой меж сверстниками слыл…

Легко ль идти по тем же нам дорожкам,

где в шуме лип душа его жива,

где он за музой устьем пересохшим

шептал как чудо русские слова?

От жарких дум его смыкались веки,

но и во сне был радостен и шал,

а где-то рядом в золоте и снеге

стоял дворец и сад, как Бог, дышал…

И нет причин — а мы с тобою плачем,

а мы идем и плачем без конца,

что был он самым маленьким и младшим,

поди стеснялся смуглого лица

и толстых губ, что будто не про женщин.

Уже от слез кружится голова, —

и нет причин, а мы идем и шепчем

сквозь ливни слез бессвязные слова.

Берите все, берите все березы,

всю даль, всю ширь со славой и быльем,

а нам, как свет, оставьте эти слезы,

в лицейском сне текущие по нем.

Как сладко быть ему единоверцем

в ночи времен, в горячке вековой,

лишь ты и Он, душой моей и сердцем

я не любил нежнее никого.

А кто любил? Московская жаровня

ему пришлась по времени и впрок.

И всем он друг, ему ж никто не ровня —

ни Лев Толстой, ни Лермонтов, ни Блок.

Лишь о заре, привыкнув быть нагими,

над угольком, чья тайна так светла,

склонялись в ласке нежные богини

и все деревья Царского Села…

Уже близки державная опека

и под глазами скорбные мешки.

Но те, кто станут мученики века,

еще играют в жаркие снежки.

Еще темны воинственные вязы,

еще пруды в предутреннем дыму…

О смуглолицый, о голубоглазый,

вас переглушат всех по одному.

И по тебе судьба не даст осечки,

уложит в снег, чтоб не сошел с ума,

где вьет и крутит белые колечки

на Черной речке музонька зима…

Но знать не знает горя арапчонок —

земель и вод креститель молодой,

и синева небес неомраченных

ему смеется женской наготой.

В ребячьем сердце нежность и веселье,

закушен рот, и щеки горячи…

До наших лет из той лицейской кельи

сияет свет мальчишеской свечи.

И мы, даст Бог, до смерти не угаснем,

нам не уйти от памяти и дум.

Там где-то Грозный радуется казням,

горит в смоле свирепый Аввакум.

О, что уму небесные законы,

что град Петра, что Царскосельский сад,

когда на дыбе гибнут миллионы

и у казнимых косточки хрустят?

Молчат пустые комнаты и ниши,

и в тишине, откуда ни возьмись,

из глубины, но чудится, что свыше,

словами молвит внутренняя высь:

— Неси мой свет в туманы городские,

забыв меж строк Давидову пращу.

В какой крови грешна моя Россия,

а я ей все за Пушкина прощу.

1974

ГАЛИЧУ{148}

Когда с жестокостью и ложью

больным годам не совладать,

сильней тоска по Царству Божью,

недостижимей благодать.

Взъярясь на вралищах гундосых,

пока безмолвствует народ,

пророк откладывает посох,

гитару в рученьки берет.

О как в готовность ждущих комнат

его поющий голос вхож!

И что с того, что он, такой вот,

на мученика не похож?

Да будь он баловень и бабник,

ему от песен нет защит,

когда всей родины судьба в них,

завороженная, звучит.

Его из лирики слепили,

он вещей болью одарен

и веку с дырами слепыми

назначен быть поводырем.

Ему б на площадь, да поширше,

а он один, как свет в ночи,

а в нем менты, а в нем кассирши,

поэты, психи, палачи.

Еще ль, голубчики, не все тут?

О, как мутится ум от кар!..

В какие годы голос этот,

один за всех, не умолкал!

Как дикий бык, склоняя выю,

измучен волею Творца,

он сеет светлую Россию

в испепеленные сердца.

Он судит пошлость и надменность,

и потешается над злом,

и видит мертвыми на дне нас,

и чует на сердце надлом.

И замирает близь и дáлечь

в тоске несбывшихся времен,

и что для жизни значит Галич,

мы лишь предчувствуем при нем.

Он в нас возвысил и восполнил,

что было низко и мертво.

На грозный спрос в суде Господнем

ответим именем его.

И нет ни страха, ни позерства

под вольной пушкинской листвой.

Им наше время не спасется,

но оправдается с лихвой.

1974

* * *

Стою за правду в меру сил{149},

да не падет пред ложью ниц она.

Как одиноко на Руси

без Галича и Солженицына.

1974

* * *

Нехорошо быть профессионалом{150}.

Стихи живут, как небо и листва.

Что мастера? Они довольны малым.

А мне, как ветру, мало мастерства.

Наитье чар и свет в оконных рамах,

трава меж плит, тропинка к шалашу,

судьба людей, величье книг и храмов —

мне все важней всего, что напишу.

Я каждый день зову друзей на ужин.

Мой дождь шумит на множество ладов.

Я с детских лет к овчаркам равнодушен,

дворнягам умным вся моя любовь.

В душе моей хранится много тайн

от милых муз, блужданий в городах.

Я только что открыл вас, древний Таллинн,

и тихий Бах, и черный Карадаг.

А мастера, как звезды в поднебесье,

да есть ли там еще душа жива?

Но в них порочность опыта и спеси,

за ремеслом не слышно божества.

Шум леса детского попробуй пробуди в них,

по дню труда свободен их ночлег.

А мне вставать мученье под будильник,

а засыпать не хочется вовек.

Нужде и службе верен поневоле,

иду под дождь, губами шевелю.

От всей тоски, от всей кромешной боли

житье душе, когда я во хмелю.

Мне пить с друзьями весело и сладко,

а пить один я сроду не готов, —

а им запой полезен, как разрядка

после могучих выспренных трудов.

У мастеров глаза, как белый снег, колючи,

сквозь наши ложь и стыд их воля пронесла,

а на кресте взлететь с голгофской кручи —

у смертных нет такого ремесла.

1974

* * *

О, когда ж мы с тобою пристанем{151}

к островам с ворожбой и блистаньем,

где родная душе тишина

нежным холодом опушена?

У себя на земле, к сожаленью,

мы презрели божественной ленью

и не верим небесным дарам

под мучительный трам-тарарам.

Там стоят снеговые хоромы,

с ночи полные света и дремы,

и поземка в потемках шалит,

как безумное сердце Лилит.

С первым солнышком выйдем из дому

побродить по снежку молодому.

Дальний блеск, белизна, благодать, —

а нельзя ничего передать.

С добрым утром, царевна Ворона!

Где твоя золотая корона?

Черный бархат на белом снегу

никому подарить не смогу…

Напои ж нас грозовым бальзамом,

зимний рай, где остаться нельзя нам,

потому что и с музыкой зим

неизбежностью души казним.

1974

НА МОГИЛЕ ВОЛОШИНА{152}

Я был на могиле поэта,

где духу никто не мешал,

в сиянии синего света,

на круче Кучук-Енишар.

В своем настоящем обличье

там с ветром парил исполин —

родня Леонардо да Винчи

и добрый вещун из былин.

Укрывшись от бурь и от толков

с наивной и мудрой мольбой,

он эти края для потомков

обжил и наполнил собой.

Гражданские грозы отринув,

язычески рыжебород,

увидел в девчонке — Марину

и благословил на полет.

Художник, пророк и бродяга,

незримой земли властелин,

у вскинутых скал Карадага

со всеми свой рай разделил…

Со всей потаенной России

почтить его гордый покой

мерещились тени другие,

завидуя тризне такой.

Но пели усталые кости,

вбирая гремучий бальзам,

о том, что разъехались гости

и не было счастья друзьям.

На солнце кусты обгорели,

осенние бури лихи…

Не меркнут его акварели,

у сердца не молкнут стихи.

И я в этом царстве вулканьем,

с велением сердца в ладу,

ему на обветренный камень

угрюмые строки кладу.

Пожил богатырь да поездил,

да дум передумал в тиши.

Превыше побед и поэзий

величие чистой души.

У туч оборвалась дорога.

Вернулся на берег Садко.

Как вовремя… Как одиноко…

Как ветрено… Как высоко…

1975

ПАМЯТИ ГРИНА{153}

                                          Шесть русских прозаиков, которых

                                          я взял бы с собой в пустыню, это:

                                   Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов,

                                          Пришвин и — Александр Грин.

Какой мне юный мир на старость лет подарен!

Кто хочешь приходи — поделим пополам.

За верность детским снам о как я благодарен

Бегущей по волнам и Алым парусам.

На русском языке по милости Аллаха

поведал нам о них в недавние лета

кабацкий бормотун, невдалый бедолага,

чья в эту землю плоть случайно пролита.

Суди меня, мой свет, своей улыбкой темной,

жеватель редких книг по сто рублей за том:

мне снится в добрый час тот сказочник бездомный,

небесную лазурь пронесший сквозь содом.

Мне в жизни нет житья без Александра Грина.

Он с луком уходил пасти голодный год

в языческую степь, где молочай и глина,

его средь наших игр мутило от нагот.

По камушкам морским он радости учился,

весь застлан синевой, — уж ты ему прости,

что в жизни из него моряк не получился,

умевшему летать к чемушеньки грести,

что не был он похож на доброго фламандца,

смакующего плоть в любезной духоте,

но, замкнут и колюч, — куда ж ему сравняться

в приятности души с Антошей Чехонте.

Упрямец и молчун, угрюмо пил из чаши

и в толк никак не брал, почто мы так горды,

как утренняя тень он проходил сквозь наши

невнятные ему застолья и труды.

С прозрения по гроб он жаждал только чуда,

всю жизнь он прожил там, и ни минуты здесь,

а нам и невдомек, что был он весь ОТТУДА,

младенческую боль мы приняли за спесь.

Ни родины не знал, ни в Индии не плавал,

ну, лакомка, ну, враль, бродяга и алкаш, —

а ты игрушку ту, что нам подсунул дьявол,

рассудком назовешь и совесть ей отдашь.

А ты всю жизнь стоишь перед хамлом навытяжь,

и в службе смысла нет, и совесть не грызет,

и все пройдет как бред, а ты и не увидишь,

как солнышко твое зайдет за горизонт…

Наверно, не найти средь русских захолустий

отверженней глуши, чем тихий Старый Крым,

где он нашел приют своей сиротской грусти,

за что мы этот край ни капли не корим.

От бардов и проныр в такую даль заброшен, —

я помню, как теперь, — изглодан нищетой,

идет он в Коктебель, а там живет Волошин, —

о хоть бы звук один сберечь от встречи той!

Но если станет вдруг вам ваша жизнь полынна,

и век пахнёт чужим, и кров ваш обречен,

послушайтесь меня, перечитайте Грина,

вам нечего терять, не будьте дурачьем.

1975

                       ЧУФУТ-КАЛЕ{154}

ПО-ТАТАРСКИ ЗНАЧИТ «ИУДЕЙСКАЯ КРЕПОСТЬ»

Твои черты вечерних птиц безгневней

зовут во мгле.

Дарю тебе на память город древний —

Чуфут-Кале.

Как сладко нам неслыханное имя

назвать впервой.

Пускай шумит над бедами земными

небес травой.

Недаром ты протягивала ветки

свои к горам,

где смутным сном чернелся город ветхий,

как странный храм.

Не зря вослед звенели птичьи стаи,

как хор светил,

и Пушкин сам наш путь в Бахчисарае

благословил.

Мы в горы шли, сияньем души вымыв,

нам было жаль,

что караваны беглых караимов

сокрыла даль.

Чуфут пустой, как храм над пепелищем,

Чуфут ничей,

и, может быть, мы в нем себе отыщем

приют ночей.

Тоска и память древнего народа

к нему плывут,

и с ними мы сквозь южные ворота

вошли в Чуфут.

Покой и тайна в каменных молельнях,

в дворах пустых.

Звенит кукушка, пахнет можжевельник,

быть хочет стих.

В пустыне гор, где с крепостного вала

обзор широк,

кукушка нам беду накуковала

на долгий срок.

Мне — камни бить, тебе — нагой метаться

на тех холмах,

где судит судьбы чернь магометанства

в ночных чалмах,

где нам не даст и вспомнить про свободу

любой режим,

затем что мы к затравленному роду

принадлежим.

Давно пора не задавать вопросов,

бежать людей.

Кто в наши дни мечтатель и философ,

тот иудей.

И ни бедой, ни грустью не поборот

в житейской мгле,

дарю тебе на память чудный город —

Чуфут-Кале.

1975

ХЕРСОНЕС{155}

Какой меня ветер занес в Херсонес?

На многое пала завеса,

но греческой глины могучий замес

удался во славу Зевеса.

Кузнечики славы обжили полынь,

и здесь не заплачут по стуже —

кто полон видений бесстыжих богинь

и верен печали пастушьей.

А нас к этим скалам прибила тоска,

трубила бессонница хрипло,

но здешняя глина настолько вязка,

что к ней наше горе прилипло.

Нам город явился из царства цикад,

из желтой ракушечной пыли,

чтоб мы в нем, как в детстве, брели наугад

и нежно друг друга любили…

Подводные травы хранят в себе йод,

упавшие храмы не хмуры,

и лира у моря для мудрых поет

про гибель великой культуры…

В изысканной бухте кончалась одна

из сказок Троянского цикла.

И сладкие руки ласкала волна,

как той, что из пены возникла.

И в прахе отрытом все виделись мне

дворы с миндалем и сиренью.

Давай же учиться у желтых камней

молчанью мечты и смиренью.

Да будут нам сниться воскресные сны

про край, чья душа синеока,

где днища давилен незримо красны

от гроздей истлевшего сока.

1975

ЗИНЕ МИРКИНОЙ{156}

Душа родная, человек живой,

пророк Господень с незлобливым взглядом,

даривший нас миротворящим ладом,

смиреньем дум и гулкой тишиной.

Друг на земле и в Вечности сестра, —

вот Вы больны, вот мы от Вас далече,

но с нами — Ваши письма, наши встречи,

стихи в лесу, у Вашего костра.

Не Вы ли нам открыли свет глубин,

что есть во всех, но лишь немногим ведом,

и озарили тем блаженным светом

искус и мрак безжизненных годин?

Не Вы ли нам твердили о Творце,

о правоте Его сокрытой воли,

что нам нести без ропота и боли

и, вверясь ей, не думать о конце?

Не Вы ль учили: светел духа путь,

лишь тропы тела путаны и зыбки,

и скорби нет в звучанье горней скрипки,

но зовче зов и явственнее путь?

Спасибо Вам за то, что с той поры

и нашим снам светлее и свободней,

за смысл и тайну сказки новогодней,

за все, за все несчетные дары.

За негасимый праздник Рождества —

о, сколько душ он вырастил и поднял! —

за крестный путь, за каждодневный подвиг,

за кроткий жар и тихие слова…

Зачем же вдруг, склонясь на голос тьмы,

о бедный друг, в той горестной заботе,

устав от мук, Вы смерть к себе зовете,

забыв свои бессмертные псалмы?

Зачем Вы вдруг поникли головой,

«прости» всему и замолчали миру,

из рук роняя творческую лиру, —

душа родная, человек живой?

Да не умолкнет славящая песнь,

а нам дай Бог не упустить ни звука

из песни той. Что Вечности — разлука?

Что Духу — смерть? Что Сущности — болезнь?

Но если это нужно так Ему,

мой скудный век Ему на усмотренье:

пусть Вам оставит свет, восторг, паренье,

а мне даст тяжесть, терния и тьму.

О, дай мне Бог недолго быть в долгу,

средь дрязг и чар, в одеждах лживых Духа.

Дай Бог Вам сил, и радости, и слуха.

Так я молюсь — и лучше не могу.

1975

* * *

Из глаз — ни слезинки, из горла — ни звука{157}.

Когтями на душу собака — разлука.

А пала дорога, последняя в мире,

бессрочней острога, бескрайней Сибири.

Уже не помогут ни рощи, ни реки,

чтоб нам не расстаться на вечные веки.

За дебри и зори уводит дорога,

страшнее любого тюремного срока.

Заплачет душа по зеленому шуму,

но поздно впотьмах передумывать думу.

Мы вызубрим ад до последнего круга,

уже никогда не увидев друг друга.

Прощайте ж навеки и знайте, уехав,

что даже не Пушкин, не Блок и не Чехов,

не споры ночные, не дали речные,

не свет и не память — ничто не Россия.

Забудьте на воле наш холод холуйский,

но лучшее в доле зовите по-русски.

Тряхните над миром сумой переметной,

авось разрастется росток перелетный.

Крутое решенье, кромешная мука,

чтоб сердце до крови изгрызла разлука.

<1975>

* * *

Как страшно в субботу ходить на работу{158},

в прилежные игры согбенно играться

и знать, на собраньях смиряя зевоту,

что в тягость душа нам и радостно рабство.

Как страшно, что ложь стала воздухом нашим,

которым мы дышим до смертного часа,

а правду услышим — руками замашем,

что нет у нас Бога, коль имя нам масса.

Как страшно смотреть в пустоглазые рожи,

на улицах наших как страшно сегодня,

как страшно, что, чем за нас платят дороже,

тем дни наши суетней и безысходней.

Как страшно, что все мы, хотя и подстражно,

пьянчуги и воры — и так нам и надо.

Как страшно друг с другом встречаться. Как страшно

с травою и небом вражды и разлада.

Как страшно, поверив, что совесть убита,

блаженно вкушать ядовитые брашна

и всуе вымаливать чуда у быта,

а самое страшное — то, что не страшно.

1976

* * *

Зеленой палаткой{159}

в зеленом лесу

час радости краткой

от смерти спасу.

Спасу и помножу

на крест и мечту

и царскому ложу

его предпочту…

Лесного народа

немой хоровод

кровавого хода

времен не прервет.

Не шорохом хвойным

(он так поредел)

доносам и войнам

прядется предел.

Но разве не так ли

всесильный Господь

из роли в спектакле

не вызволит плоть?

Куда ж мы поденем

свой гонор и страх?

Не Божьим веленьем

живем в городах.

Себе для улова

нас путает бес

веселья земного

просить у небес.

От этой привычки

уводит бедняг

тропа с электрички

сквозь мелкий ивняк.

Час радости пробил

над веком забот,

и ангел меж ребер

в дорогу зовет.

Нет милости проще,

нет чуда святей,

чем свежие рощи

и дождик с ветвей.

Как были бы грубы

болезнь и любовь,

когда бы не трубы

берез и дубов.

Им ветки ломая,

с них лыко дерем, —

а кротость немая

нам платит добром.

Хлебнем для сугрева

и камушком в ларь,

что духом чрез древо

становится тварь.

Любимой и другу

как Вечности знак

органную фугу

играет сосняк.

Над речкой, над кручей,

над горем и злом

медвяно-колючий

колышется звон.

По влажным оврагам

цветет бузина,

и любящим благом

душа спасена.

Бессмысленным? Ой ли!

Лишь горечь и мрак

скрываются в пойле,

что стряпал дурак.

Неужто же эта

священная связь

не волей поэта

из тьмы создалась?

И лад из развала,

и праздник из зол

не мудрость воззвала,

не дух произвел?

То молвить могли бы,

листвой говоря,

осины и липы,

да нет словаря…

В терновую б заросль

враля и ханжу.

А что не сказалось,

уже не скажу.

Обугленной палкой

в костре вороша,

мне родины жалко

и жаль мураша…

Спросите у сосен

на их языке:

а что мы уносим

с собой в рюкзаке?

Что было случайным,

что стало родным,

доверие к тайнам,

цветенье и дым.

Дух горечи сладкой,

туман и росу —

с зеленой палаткой

в зеленом лесу.

1976

ЭЛЕГИЯ БЕЛОГО ОЗЕРА{160}

Давай засвищем, флейта, в лад

напевам осени,

авось отыщем чей-то клад

на Белом озере.

Туда, в заветные места,

на горе ворогу

айда чуть свет, моя мечта,

нагою по лугу.

Там сказка розовой земли

и школа Корчака,

где пьют амброзию шмели

из колокольчиков.

И, от невидимых болот

спасая узника,

поет всю Вечность напролет

лесная музыка.

Там можно душу уберечь

и песню выпасти

и растворить мирскую речь

в древесной тихости.

Когда из чащи лик живой,

дыша, просунется,

не испугается его

душа-разумница.

Пока наш взор следить готов

за вихрем беличьим,

всех наших бедствий и грехов

редеет перечень.

* * *

Еще не вторил листобой

напевам осени

в те дни, как жили мы с тобой

на Белом озере.

Над ним рыбак торчал упрям,

уду забрасывал,

читали сосны по утрам

стихи Некрасова.

Там сушь великая была,

с мольбою под небо

вся жизнь клонилась и ждала

дождя Господнего,

цепляясь ветками, маша

сухими листьями, —

как откровения — душа,

как разум — истины.

Так воздух сух, так поддень жжет,

так свет безоблачен,

был даже папоротник желт,

где я лесовничал.

Был зверем, древом поживу,

раскину ветви я, —

темна дорога к Божеству

сквозь кроны светлые…

* * *

«Тяжел черед» — зов ветра вслед

напевам осени,

где желт и розов бересклет

на Белом озере.

Скатилось лето колесом,

пожухли желуди,

и стал печальным карий сон

в дохнувшем холоде.

Поранишь душу об мороз —

поверишь в заповедь:

пора меж сосен и берез

мечту закапывать.

Собьют ли с ног, придет ли срок

напевам осени,

заройте зарево в песок

на Белом озере.

Ах, я не воин никакой,

игрок на лире я,

и пусть споет за упокой

речная лилия.

1976

С. СЛАВИЧУ{161}

Живет себе в Ялте прозаик,

сутулый и рыжий на вид.

Ему бы про рыб да про чаек,

а он про беду норовит.

Да это ж мучение просто,

как весь он тревогой набряк,

худущий да длинного роста,

смешной и печальный добряк.

Приучен войной к просторечью,

к тяжелым и личным словам,

он все про тоску человечью,

про судьбы содцатские вам.

Есть чудо — телесная мякоть

рассказа, где с первой строки

ты будешь смеяться и плакать,

и молча сжимать кулаки,

и с верой дурацкой прощаться,

и пить из отравленных чаш.

И к этому чуду причастен

прозаик чахоточный наш.

Он в Ялту приехал с морозца,

он к морю пришел наугад.

Удача ему не смеется.

Печатать его не хотят.

Я с ним не живал по соседству —

и чем бы порадовать смог

за то, что пришелся по сердцу

его невозвышенный слог?..

Мудрец о судьбе не хлопочет,

не ищет напрасных забот,

и сам продаваться не хочет,

и в спорах ума не пропьет.

Жена у него и сынишка,

а он свои повести — в стол,

до лучшего часа, и, слышь-ка,

опять с рыбаками ушел.

Он ходит по Крыму, прослыв там

у дельных людей чудаком,

не то доморощенным Свифтом,

не то за душой ходоком…

Житье непутевое это

пришлось бы и мне по плечу,

да темной судьбою поэта

меняться ни с кем не хочу.

1976

БЫЛИНА ПРО ЕРМАКА{162}

Ангел русской земли, ты почто меня гнешь и караешь?

Кто утешит мой дух, если в сердце печаль велика?

О, прости меня, Пушкин, прости меня, Лев Николаич,

я сегодня пою путеводную длань Ермака.

Бороде его — честь и очам его — вечная память,

и бессмертие — краю, что кровью его орошен.

Там во мшанике ночь и косматому дню не шаманить

над отшельничьим тем, над несбывшимся тем шалашом.

Отшумело жнивье, а и славы худой не избегло,

было имя как стяг, а пошло дуракам на пропой,

и смирна наша прыть, и на званую волю из пекла

не дано нам уплыть атамановой пенной тропой.

Время кружит в ночи смертоносно-незримые кружна,

с православного древа за плодом срывается плод.

Что Москва, что мошна — перед ними душа безоружна,

а в сибирском раю — ни опричников, ни воевод.

Две медведицы в лапах несут в небеса семисвечья,

и смеется беглец, что он Богу не вор и не тать.

Между зверем и древом томится душа человечья

и тоскует, как барс, что не может березонькой стать.

— Сосчитай, грамотей, сколько далей отмерено за день.

А что было — то было, то в зорях сгорело дотла.

Пейте брагу, рабы, да не врите, что я кровожаден,

вам ни мраку, ни звезд с моего кругового котла…

Мы пируем уход, смоляные ковши осушая,

и кедровые кроны звенят над поверженным злом.

Это — русские звоны, и эта земля — не чужая,

колокольному звону ответствует гусельный звон…

А за кручами — Русь, и оттуда — ни вести, ни басни,

а что деется там, не привидится злыдню во сне:

плахи, колья, колесы; клубятся бесовские казни,

с каждой казнью деньжат прибывает в царевой казне.

Так и пляшет топор, без вины и без смысла карая,

всюду трупы да гарь, да еще воронье на снегу,

и князь Курбский тайком отъезжает из отчего края,

и отъезд тот во грех я помыслить ему не могу.

Можно ль выстоять трону, сыновнею кровью багриму?

И на этой земле еще можно ль кого-то любить?

Льется русская кровь по великому Третьему Риму,

поелику вовеки четвертому Риму не быть…

А Ермак — на лугу, он для правнуков ладит садыбу,

он прощает врагу и для праздников мед бережет,

в скоморошьей гульбе он плюет на Малютину дыбу

и беде за плечами не тщится вести пересчет.

К Ермаковым ногам подкатился кедровый рогачик,

притулилась жар-птица, приластилась тьма из болот.

Ни зверью он не враг, ни чужого жилья не захватчик,

а из Божьих даров только волю одну изберет.

Под великой рекой он веселую голову сложит,

а заплачет другой, кто родится с похожей душой,

а тропы уже нет, потому что он сроду не сможет

ни обиды стерпеть, ни предаться державе чужой.

Из ковша Ермака пили бражники и староверы,

в белокрылых рубахах на грудь принимали врага,

а исполнив оброк, уходили в скиты и пещеры,

но и в райских садах им Россия была дорога.

Хорошо Ермаку. Не зазря он мне снился на Каме…

Над моей головой вместо неба нависла беда,

пали гусли из рук, расступается твердь под ногами,

но — добыта Сибирь, — и уже не уйти никуда.

1976

ЧЕРНИГОВ{163}

Воробьи умолкли, прочирикав.

А про что? Наверно, про Чернигов,

монастырский, княжий, крепостной.

С этим звездам впору целоваться.

Это воздух древнего славянства.

Это наше детство над Десной.

Нет еще московского Ивана,

и душе заветна и желанна

золотая русская пора.

Он стоит, не зная о Батые,

смотрят ввысь холмы его святые,

золотые реют купола.

Это после будет вор на воре,

а пока живем по вольной воле:

хошь — молись, а хошь — иди в кабак.

Ни опричнин нет, ни канцелярий,

но зато полно господних тварей,

особливо кошек и собак.

От земли веселия и лада

хорошо доплыть до Цареграда

и вкусить от грецкого ума, —

но нигде нет жен милей и кротче,

но хмельны таинственные рощи,

где гудут пчелиные дома.

Так живем в раденьях и забавах.

Шлют в наш Кремль послов своих лукавых

царь индийский да персидский шах.

Пишем во церквах святые лики,

и в Ерусалим идут калики,

и живут подвижники в лесах.

Тени душ витают на погосте,

и горят рябиновые грозди,

и течет под берегом река,

и покой от веры и полыни.

Никакой Империи в помине.

Это просто Средние века.

Для того чтоб речь была хорошей,

надо б горстку соли скоморошьей,

да боюсь пересолить в летах,

потому что — верьте иль не верьте —

будут жарить черти после смерти

скоморохов на сковородах.

И смотрю с холмов на храмы Божьи,

проклинаю все, что будет позже:

братний спор, монголов и Москву, —

и люблю до головокруженья

лепоту и мир богослуженья

и каштанов вещую листву.

1976

КИШИНЕВСКАЯ БАЛЛАДА{164}

Непоседушка я, непоседа,

еду вдаль, засыпаю под стук, —

глядь — стоит на задворках у света

город-пасынок, город-пастух.

Он торгует плодами златыми

и вином — но какого рожна

первобрага надменной латыни

в перебранке базарной слышна?

Сколько жил, не встречались ни разу,

да и с виду совсем как село.

Эким ветром романскую вазу

в молдаванскую глушь занесло!..

Весь в слезах от влюбленных наитий,

от бесовского пламени ал,

не отсюда ль повинный Овидий

кесарийские пятки лизал?

Это пылью покрылось степною,

виноградной повилось лозой.

В черной шапке стоит надо мною

терпкоустый слезящийся зной.

Не сулит ни соблазна, ни чуда,

не дарит ни святынь, ни обнов,

не кишеньем столичного люда

привлекает сердца Кишинев.

Как великий поэт, простодушен,

как ребеночек, трубит в рожок.

— Что сегодня у Бога на ужин?

— Кукурузная каша, дружок.

Европейцу, наверное, внове,

может быть, в первый раз на веку,

не прося, услыхать в Кишиневе

петушиное кукареку.

В этом пенье, в повозочном скрипе,

с деревенской небритостью щек,

он живет у дорог на отшибе,

мамалыжник, добряк, дурачок.

Доводящийся Риму с Парижем

как-никак речевою родней,

что он скажет пришельцам бесстыжим?

Промолчит, как за Божьей броней.

Но не надо особой натуги,

чтоб, уввдев, понять не спеша:

в каждом доме и в каждой лачуге

сохранилась живая душа.

На усатом и каменном лике

отразились труды и бои, —

это маленький Штефан Великий

охраняет владенья свои.

А владенья — зеленые скверы

да фонтаны со свежей водой,

где о чем-то «шу-шу» староверы,

как воробышки перед бедой…

Чаша с пуншем стоит недопита, —

Саша Пушкин — лицейский щегол —

от забав постоялого быта

за косматым искусом ушел.

Не сулила забвенья Земфира,

не шептала немыслимых слов,

только волю одну изъявила,

чтобы спал у холодных костров.

Сон бежит от лица песнопевца,

ночь — для тайны, для ночи — сверчок,

как молдавского красного перца

обжигающий сердце стручок.

Но и сердцу заветная пища,

но и радости нет золотей,

что о вечном поют корневища

под камнями его площадей.

Сколько улочек в городе этом

немощеных, в пыли да в листве,

где, наверно, поется поэтам

как в Эстонии или Литве.

И на каждом старинном порожке,

где старинные люди живут,

умываются умные кошки,

но в свой мир никого не зовут.

Золотушный, пастушеский, сонный,

ты уж в дебрях своих не взыщи,

что орехов ребристые звоны

в снежный край увезут москвичи.

И радушность твоя не таима,

и приветствовать путников рад —

как-никак, а Парижа и Рима

в скифской скуди потерянный брат.

1976

* * *

Пребываю безымянным{165}.

Час явленья не настал.

Гениальным графоманом

Межиров меня назвал.

Называй кем хочешь, Мастер.

Нету горя, кроме зла.

Я иду с Парнасом на спор

не о тайнах ремесла.

Верам, школам, магазинам

отрицание неся,

не могу быть веку сыном,

а пустынником — нельзя.

В желтый стог уткнусь иголкой,

чем совать добро в печать.

Пересыльный город Горький,

как Вас нынче величать?

Под следящим волчьим оком,

под недобрую молву

на ковчеге колченогом

сквозь гражданственность плыву.

Бьется крыльями Европа —

наша немочь и родня —

из Всемирного потопа

и небесного огня.

Сядь мне на сердце, бедняжка,

припади больным крылом.

Доживать свое нетяжко:

все прекрасное — в былом.

Мне и слова молвить не с кем,

тает снегом на губах.

Не болтать же с Достоевским,

если был на свете Бах.

Тайных дум чужим не выдам,

а свои — на все плюют.

Между Вечностью и бытом

смотрит в небо мой приют.

Три свечи горят на тризне,

три моста подожжены.

Трех святынь прошу у жизни:

Лили, лада, тишины.

1976

* * *

Сбылась беда пророческих угроз{166},

и темный век бредет по бездорожью.

В нем естество склонилось перед ложью

и бренный разум душу перерос.

Явись теперь мудрец или поэт,

им не связать рассыпанные звенья.

Все одиноки — без уединенья.

Все — гром, и смрад, и суета сует.

Ни доблестных мужей, ни кротких жен,

а вещий смысл тайком и ненароком…

Но жизни шум мешает быть пророком,

и без того я странен и смешон.

Люблю мой крест, мою полунужду

и то, что мне не выбиться из круга,

что пью с чужим, а гневаюсь на друга,

со злом мирюсь, а доброго не жду.

Мне век в лицо швыряет листопад,

а я люблю, не в силах отстраниться,

тех городов гранитные страницы,

что мы с тобой листали наугад.

Люблю молчать и слушать тишину

под звон синиц и скок веселых белок,

стихи травы, стихи березок белых,

что я тебе в час утренний шепну.

Каких святынь коснусь тревожным лбом?

Чем увенчаю влюбчивую старость?

Ни островка в синь-море не осталось,

ни белой тучки в небе голубом…

Безумный век идет ко всем чертям,

а я читаю Диккенса и Твена

и в дни всеобщей дикости и тлена,

смеясь, молюсь мальчишеским мечтам.

1976

МОЦАРТ{167}

У моря ветер камни сыпал горсткой,

ракухи лускал.

Откуда Моцарт осенью приморской

на юге русском?

Он был как свет, не ведавший обмана,

не знавший спеси.

А где еще и слушать «Дон Жуана»,

как не в Одессе?

Придет пора — и я тебе наскучу,

Господня шалость.

Здесь сто племен в одну свалилось кучу

и все смешалось.

Под вольный шум отчаянного груза,

хвальбу и гогот

по образцам отверженного вкуса

схохмился город.

Сбегали к морю пушкинские строки,

овечьи тропы.

Лег на сухом и гулком солнцепеке

шматок Европы.

Здесь ни Растрелли не было, ни Росси,

но в этом тигле

бродяги мира в дань ребячьей грезе

Театр воздвигли.

Над ним громами небо колебалось,

трубили бури,

лишь Моцарт был, как ангел или парус,

дитя лазури.

Он шел, свистя, по пристаням, по дюнам,

с волшбой приятья,

и я не зря о Пушкине подумал:

они как братья.

Я рад ему в налитой Богом сини,

хотя, наверно,

играл оркестр и пели героини

довольно скверно.

Я б не хотел классичнее и строже,

и слава Богу,

что здесь блистают статуи и ложи,

как в ту эпоху.

Душе скитальца музыка желанна,

как сон о лесе,

а где еще и слушать «Дон Жуана»,

как не в Одессе?

Пусть стаи волн кусты и камни мочат,

и гаснут зори,

и чарам жизни радуется Моцарт

на Черном море.

1977

ОДА ВОРОБЬЮ{168}

Пока меня не сбили с толку,

презревши внешность, хвор и пьян,

питаю нежность к воробьям

за утреннюю свиристелку.

Здоров, приятель! Чик-чирик!

Мне так приятен птичий лик.

Я сам, подобно воробью,

в зиме немилой охолонув,

зерно мечты клюю с балконов,

с прогретых кровель волю пью

и бьюсь на крылышках об воздух

во славу братиков безгнездых.

Стыжусь восторгов субъективных

от лебедей, от голубей.

Мне мил пройдоха воробей,

пророков юркий собутыльник,

посадкам враг, палаткам друг, —

и прыгает на лапках двух.

Где холод бел, где лагерь был,

где застят крыльями засовы

орлы-стервятники да совы,

разобранные на гербы, —

а он и там себе с морозца

 попрыгивает да смеется.

Шуми под окнами, зануда,

зови прохожих на концерт!..

А между тем не так он сер,

как это кажется кому-то,

когда, из лужицы хлебнув,

к заре закидывает клюв.

На нем увидит, кто не слеп,

наряд изысканных расцветок.

Он солнце склевывает с веток,

с отшельниками делит хлеб

и, оставаясь шельма шельмой,

дарит нас радостью душевной.

А мы бродяги, мы пираты, —

и в нас воробышек шалит,

но служба души тяжелит,

и плохо то, что не пернаты.

Тоска жива, о воробьи,

кто скажет вам слова любви?

Кто сложит оду воробьям,

галдящим под любым окошком,

безродным псам, бездомным кошкам,

ромашкам пустырей и ям?

Поэты вымерли, как туры, —

и больше нет литературы.

1977

  ЭЛЕГИЯ ФЕВРАЛЬСКОГО СНЕГА{169}

Не куем, не сеем и не пашем,

но и нас от тяжеб и обид

кличет Вечность голосом лебяжьим,

лебединым светом серебрит.

Вышел срок метелицам полночным,

и к заре, блистая и пыля,

детски чистым, райски непорочным,

снежным снегом устлана земля.

Не цветок, не музыка, не воздух,

но из той же выси, что и сны,

эти дни о шлейфах звездохвостых

в обновимом чуде белизны.

Это лес пришел к нам вместе с лешим,

опустилась свыше кисея,

чтоб, до боли тих и незаслежен,

белый свет девически сиял.

Это мир, увиденный впервые,

детских снов рождественская вязь.

Это сказка утренней Марии,

что из этой пены родилась…

Падай, снег, на волосы и губы,

холодком за шиворот теки.

Хорошо нам в этаком снегу бы

скоротать остатние деньки.

В сердце горько пахнет можжевельник,

и, когда за сто земель и вод

откочует брат мой Саша Верник,

как он там без снегу проживет?

Что мы есть без племени, без рода

и за что нас в этакий мороз

как родных приветствует природа

пуховыми ветками берез?

Знать, и нам виденья не случайны

и на миг забрезжит благодать,

знать, и мы достойны нежной тайны,

что вовек живым не разгадать…

Скоро мы в луга отворим двери,

задрожим от журавлиных стай.

Пусть весна вершится в полной мере,

только ты, пожалуйста, не тай.

Сыпься с неба, тихий и желанный,

и огню, и Вечности родня,

холоди немеркнущие раны

и холмы с оврагами равняй.

Скоро канешь, горний, станешь, свежий,

мерзлой кашей, талою водой.

Но ведь чудо было не во сне же

и во мраке, сложенном с бедой,

помоги нам выжить, святый снеже,

падай, белый, падай, золотой.

1977

* * *

Б. Я. Ладензону

Редко видимся мы, Ладензоны{170}, —

да простит нас за это Аллах, —

отрешенные, как робинзоны,

на тверезых своих островах.

Или дух наш не юн и не вечен,

или в мыслях не стало добра,

что сегодня делиться нам нечем,

как, бывало, делились вчера?

Я не верю в худые заклятья,

не хочу ни затворов, ни стен,

только не размыкайтесь, объятья,

только б не расставаться ни с кем.

И приду еще я, и разуюсь,

и, из дружеской чаши поим,

вновь покоем твоим залюбуюсь

и порадуюсь шуткам твоим.

Наши дни холодны и туманны,

наша кривда нависла тузом.

Не хватило мне брата у мамы.

Будь мне братом, Борис Ладензон.

Назови это вздором и чушью,

только я никогда не пойму,

где предел твоему добродушью,

где он юмору, где он уму,

где он той доброте некрикливой,

что от роду тиха и проста

и венчается русской крапивой

вместо терний Иисуса Христа.

И хоть стали нечастыми встречи,

и хоть мы ни на Вы, ни на ты,

эти встречи — как Божии свечи

в черноте мировой темноты.

Трижды слава таинственной воле,

что добра она к русской земле,

что не в сытости мы и не в холе,

а всего лишь во лжи да во зле.

Век наш короток, мир наш похабен,

с ними рядом брести не резон.

Я один на земле Чичибабин.

Будь мне братом, Борис Ладензон.

1977

* * *

Ночью черниговской с гор араратских{171},

шерсткой ушей доставая до неба,

чад упасая от милостынь братских,

скачут лошадки Бориса и Глеба.

Плачет Господь с высоты осиянной.

Церкви горят золоченой известкой.

Меч навострил Святополк Окаянный.

Дышат убивцы за каждой березкой.

Еле касаясь камений Синая,

темного бора, воздушного хлеба,

беглою рысью кормильцев спасая,

скачут лошадки Бориса и Глеба.

Путают путь им лукавые черти.

Даль просыпается в россыпях солнца.

Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти.

Мук не приявший вовек не спасется.

Киев поникнет, расплещется Волга,

глянет Царьград обреченно и слепо,

как от кровавых очей Святополка

скачут лошадки Бориса и Глеба.

Смертынька ждет их на выжженных пожнях,

нет им пристанища, будет им плохо,

коль не спасет их бездомный художник,

бражник и плужник по имени Леха.

Пусть же вершится веселое чудо,

служится красками звонкая треба,

в райские кущи от здешнего худа

скачут лошадки Бориса и Глеба.

Бог-Вседержитель с лазоревой тверди

ласково стелет под ноженьки путь им.

Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти.

Чад убиенных волшбою разбудим.

Ныне и присно по кручам Синая,

по полю русскому в русское небо,

ни колоска под собой не сминая,

скачут лошадки Бориса и Глеба.

1977

* * *

Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо{172},

и свет во мне скорбит о поздней той поре,

как за моим столом сидел, смеясь, Мыкола

и тихо говорил о попранном добре.

Он — чистое дитя, и вы его не троньте,

перед его костром мы все дерьмо и прах.

Он жизни наши спас и кровь пролил на фронте,

он нашу честь спасет в собачьих лагерях.

На сердце у него ни пролежней, ни пятен,

а нам считать рубли да буркать взаперти.

Да будет проклят мир, где мы долгов не платим.

Остановите век — и дайте мне сойти.

Не дьявол и не рок, а все мы виноваты,

что в семени у нас — когда б хоть гордый! — чад.

И перед чванством лжи молчат лауреаты —

и физики молчат, и лирики молчат.

Чего бояться им — увенчанным и сытым?

А вот поди ж, молчат, как суслики в норе, —

а в памяти моей, смеющийся, сидит он

и с болью говорит о попранном добре…

Нам только б жизнь прожить, нам только б

                   скорость выжать,

нам только б сон заспать об ангельском крыле —

и некому узнать и некому услышать

мальчишку, что кричит о голом короле.

И Бога пережил — без веры и без таин,

без кроны и корней — предавший дар и род,

по имени — Иван, по кличке — Ванька-Каин,

великий — и святой — и праведный народ.

Я рад бы все принять и жить в ладу со всеми,

да с ложью круговой душе не по пути.

О, кто там у руля, остановите время,

остановите мир и дайте мне сойти.

<1977–1978>

* * *

Между печалью и ничем{173}

мы выбрали печаль.

И спросит кто-нибудь «зачем?»,

а кто-то скажет «жаль».

И то ли чернь, а то ли знать,

смеясь, махнет рукой.

А нам не время объяснять

и думать про покой.

Нас в мире горсть на сотни лет,

на тысячу земель,

и в нас не меркнет горний свет,

не сякнет Божий хмель.

Нам — как дышать, — приняв печать

гонений и разлук, —

огнем на искру отвечать

и музыкой — на звук.

И обреченностью кресту,

и горечью питья

мы искупаем суету

и грубость бытия.

Мы оставляем души здесь,

чтоб некогда Господь

простил нам творческую спесь

и ропщущую плоть.

И нам идти, идти, идти,

пока стучат сердца,

и знать, что нету у пути

ни меры, ни конца.

Когда к нам ангелы прильнут,

лаская тишиной,

мы лишь на несколько минут

забудемся душой.

И снова — за листы поэм,

за кисти, за рояль, —

между печалью и ничем

избравшие печаль.

1977

        ПЕЧАЛЬНАЯ БАЛЛАДА{174}

О ВЕЛИКОМ ГОРОДЕ НАД НЕВОЙ

Был город как соль у России,

чье имя подобно звезде.

Раскатны поля городские,

каких не бывало нигде.

Петр Первый придумал загадку,

да правнуки вышли слабы.

Змея его цапни за пятку,

а он лошака на дыбы.

Над ним Достоевского очи

и Блока безумный приют.

Из белого мрамора ночи

над городом этим плывут.

На смерти настоянный воздух —

сам знаешь, по вкусу каков, —

хранит в себе строгую поступь

поэтов, царей, смельчаков.

Таит под туманами шрамы,

а море уносит гробы.

Зато как серебряны храмы,

дворцы зато как голубы.

В нем камушки кровью намокли,

и в горле соленый комок.

Он плачет у дома на Мойке,

где Пушкин навеки умолк.

Он медлит у каждого храма,

у мраморных статуй и плит,

отрытой строфой Мандельштама

Ахматовой сон веселит.

И, взором полцарства окинув,

он стынет на звонких мостах,

где ставил спектакли Акимов

и множил веселье Маршак.

Под пологом финских туманов

загривки на сфинксах влажны.

Уходит в бессмертье Тынянов,

как шпага уходит в ножны.

Тот город — хранитель богатства,

нет равных ему на Руси,

им можно всю жизнь любоваться,

а жить в нем Господь упаси.

В нем предала правду ученость,

и верность дала перекос,

и горько при жизни еще нас

оплакала Ольга Берггольц.

Грызет ли тоска петербуржцев,

свой гордый покинувших дом,

куда им вовек не вернуться,

прельщенным престольным житьем?

Во громе и пламени ляснув

над черной, как век, крутизной,

он полон был райских соблазнов,

а ныне он центр областной.

<1977>

ЛЕШКЕ ПУГАЧЕВУ{175}

Шумит наша жизнь меж завалов и ямин.

Живем, не жалея голов.

И ты россиянин, и я россиянин —

здорово, мой брат Пугачев.

Расставим стаканы, сготовим глазунью,

испивши, на мир перезлись, —

и нам улыбнется добром и лазурью

Христом охраненная высь.

А клясться не стану, и каяться не в чем.

Когда отзвенят соловьи,

мы только одной лишь России прошепчем

прощальные думы свои.

Она — в наших взорах, она — в наших нервах,

она нам родного родней, —

и нет у нее ни последних, ни первых,

и все мы равны перед ней.

Измерь ее бездны рассудком и сердцем,

пред нею душой не криви.

Мы с детства чужие князьям и пришельцам,

юродивость — в Нашей крови.

Дожди и деревья в мой череп стучатся,

крещенская стужа строга,

а летом шумят воробьиные царства

и пахнут веками стога.

Я слушаю зори, подобные чуду,

я трогаю ветки в бору,

а клясться не стану и спорить не буду,

 затем что я скоро умру.

Ты знаешь, как сердцу погромно и душно,

какая в нем ночь запеклась,

и мне освежить его родиной нужно,

чтоб счастий чужих не проклясть.

Мне думать мешают огни городские,

и если уж даль позвала,

возьмем с собой Лильку, пойдем по России —

смотреть, как горят купола.

1978

  ПОСОШОК НА ДОРОЖКУ

       ЛЕШЕ ПУГАЧЕВУ{176}

С дорогой, Леша Пугачев,

и здравствуй, и прощай!

Кто знает, брат, когда еще

приду к тебе на чай.

Я ревновал тебя ко всем,

кому от щедрых крыл

ты, на похмелье окосев,

картиночки дарил.

А я и в праздничном хмелю —

покличь меня, покличь —

ни с кем другим не преломлю

коричневый кулич.

Твой путь воистину не плох,

тебе не пасть во тлен,

иконописец, скоморох,

расписыватель стен.

Еще и то дрожит в груди,

что среди прочих дел

по всей Россиюшке, поди,

стихи мои попел.

Тобой одним в краю отцов

мне красен гиблый край.

С дорогой, Леша Пугачев,

и здравствуй, и прощай!

Нам люб в махорочном дыму

языческий обряд,

но, что любилось нам, тому

пиши пропало, брат.

Пиши пропало, старина,

мальчишеской стране,

где пела верная струна

о светлой старине.

Пиши пропало той поре,

когда с метельных троп,

едва стемнеет на дворе,

а мы уже тип-топ.

И прозревает глубина

сквозь заросли морщин,

когда за чарочкой вина

в обнимочку молчим.

За то, что чуешь Бога зов

сквозь вой недобрых стай,

с дорогой, Леша Пугачев,

и здравствуй, и прощай…

Ты улыбнулся от души,

как свечечку зажег, —

и мы в ремесленной тиши

осушим посошок.

Хвала покинувшему брег,

чей в ночь уходит след,

кто сквозь отчаянье и грех

прозрел всевышний свет.

Еще немного побредем

неведомым путем,

а что останется потом —

не нам судить о том.

О нашей сладостной беде,

об удали в аду

напишут вилы по воде

в двухтысячном году.

Но все забьет в конце концов

зеленый молочай…

С дорогой, Леша Пугачев,

и здравствуй, и прощай!

1978

ИСКУССТВО ПОЭЗИИ{177}

А. Вернику

Во имя доброты — и больше ни во чье,

во имя добрых тайн и царственного лада, —

а больше ничего Поэзии не надо,

а впрочем, пусть о том печется дурачье.

У прозы есть предел. Не глух я и не слеп

и чту ее раскат и заревую залежь,

но лишь одной Душе — Поэзия одна лишь

и лишь ее дары — всего насущный хлеб.

Дерзаешь ли целить гражданственный недуг,

поешь ли хрупких зорь престольные капризы

в текучем храме рек, — все это только ризы,

и горе, если в них не веет горний дух.

Как выбрать мед тоски из сатанинских сот

и ярость правоты из кротости Сократа,

разговорить звезду и на ладошку брата

свести ее озноб с михайловских высот?

Когда, и для чего, и кем в нас заронен

дух внемлющей любви, дух стройности певучей?

Вся Африка — лишь сад возвышенных созвучий,

где рук не сводят с арф Давид и Соломон.

Прислушайся ж, мой брат, к сокрытой глубине,

пойми ее напев и облеки в глаголы.

Есть в мире мастера, течения и школы,

и все ж в них меньше чар, чем в хлебе и вине.

На ветрище времен обтреплется наряд,

и, если суть бедна, куда мы срам свой денем?

Не жалуйся на жизнь. Вся боль ее и темень —

ничто в сравненье с тем, что музы нам дарят.

Когда ж из бездны зол взойдет твой званый час

из скудости и лжи, негадан и неведом,

да возлетит твой стих, светясь глубинным светом,

и не прельстится ум соблазном выкрутас.

Прозаик волен жить меж страхов и сует,

кумекать о добре и в рот смотреть кумиру, —

а нам любовь и гнев настраивают лиру.

Всяк день казним Иисус. И брат ему — Поэт.

Лишь избранных кресту Поэзия поит.

Так скорби не унизь до стона попрошаек

и, если мнишь, что ты беднее, чем прозаик,

отважься перечесть Тарасов ЗАПОВIТ.

1978

* * *

Мне снится грусти неземной{178}

язык безустный,

и я ни капли не больной,

а просто грустный.

Не отстраняясь, не боясь,

не мучась ролью,

тоска вселенская слилась

с душевной болью.

Среди иных забот и дел

на тверди серой

я в должный час переболел

мечтой и верой.

Не созерцатель, не злодей,

не нехристь все же,

я не могу любить людей,

прости мне, Боже!

Припав к незримому плечу

ночами злыми,

ничем на свете не хочу

делиться с ними.

Гордыни нет в моих словах —

какая гордость? —

лишь одиночество и страх,

под ними горблюсь.

Душа с землей свое родство

забыть готова,

затем что нету ничего

на ней святого.

Как мало в жизни светлых дней,

как черных много!

Я не могу любить людей,

распявших Бога.

Да смерть — и та — нейдет им впрок,

лишь мясо в яму, —

кто небо нежное обрек

алчбе и сраму.

Покуда смертию не стер

следы от терний,

мне ближе братьев и сестер

мой лес вечерний.

Есть даже и у дикарей

тоска и память.

Скорей бы, Господи, скорей

в безбольность кануть.

Скорей бы, Господи, скорей

от зла и фальши,

от узнаваний и скорбей

отплыть подальше!..

1978

* * *

Я почуял беду и проснулся от горя и смуты{179},

и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, —

и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты…

Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу?

Хоть бы чуда занять у певучих и влюбчивых клавиш,

но не помнит уроков дурная моя голова,

а слова — мы ж не дети, — словами беды не убавишь,

больше тысячи лет, как не Бог нам диктует слова.

О как мучает мозг бытия неразумного скрежет,

как смертельно сосет пустота вседержавных высот.

Век растленен и зол. И ничто на земле не утешит.

Бог не дрогнет на зов. И ничто в небесах не спасет.

И меня обижали — безвинно, взахлеб, не однажды,

и в моем черепке всем скорбям чернота возжена,

но дано вместо счастья мученье таинственной жажды,

и прозренье берез, и склоненных небес тишина.

И спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям,

и смиренному Баху, чтоб нам через терньи за ним, —

и прощенье врагам, не затем, чтобы сладко спалось им,

а чтоб стать хоть на миг нам свободней и легче самим.

Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас,

но, чтоб крохотный светик в потемках сердец не потух,

нам дает свой венок — ничего не поделаешь — Вечность

и все дальше ведет — ничего не поделаешь — Дух.

1978

ДУМА НА ПОХМЕЛЬЕ{180}

В ночах мильонозвездых

под гнетом темных гнезд

не веет вольный воздух,

не видно светлых звезд.

В чаду хмельном и спертом,

в обители чумы

политикой и спортом

питаются умы.

Там платят дань заботам,

ведут обидам счет,

все меньше год за годом

нас истина влечет.

Холопам биографий

не снять с нутра оков,

хоть лживей и кровавей,

чем наши, нет богов.

Как желты наши лица,

как праздна наша прыть!

Самим бы исцелиться, —

ан тужимся целить.

Рабы тщеты и фальши,

с апломбом мировым

все с Родины подальше

податься норовим…

Меж тем, пока мы спорим,

так трогательно бел

зацвел по рощам терен,

соловушка запел.

Всей живности хозяин

измучился и сник,

что столько мы не знаем

из музыки и книг.

И маленькие дети

додумались уже,

что есть одно на свете

спасение душе.

Ни горечью сиротства,

ни бунтом, ни гульбой

свобода не берется,

а носится с собой.

Сам дьявол, хоть не скаред,

на пажити чужой

ее нам не подарит,

раз нету за душой…

Нас ангел не разбудит

в день Страшного суда,

но Вечность есть и будет

сегодня и всегда.

И бабочка ли, куст ли,

словесное ль витье —

в природе и в искусстве

знамения ее.

К твоим шагам, о путник,

да не пристанет ложь,

пока не в косных буднях,

а в Вечности живешь.

Хоть смысл пути неведом,

идти не уклонясь —

все дело только в этом,

да дело не про нас.

И, значит, песня спета,

коль сквозь табачный дым

мы дарственного света

увидеть не хотим.

Что боги наши плохи,

постигнувшим давно,

из собственной эпохи

нам выйти не дано.

На горе многим землям

готовый кануть Рим,

мы разуму не внемлем

и радости не зрим.

Лишь я, поэт кабацкий, —

вишь, глотка здорова, —

верчу заместо цацки

дурацкие слова.

1978

* * *

Благодарствую, други мои{181},

за правдивые лица.

Пусть, светла от взаимной любви,

наша подлинность длится.

Будьте вечно такие, как есть, —

не борцы, не пророки,

просто люди, за совесть и честь

отсидевшие сроки…

Одного я всем сердцем боюсь,

как пугаются дети,

что одно скажет правнукам Русь:

как не надо на свете.

Видно, вправду такие чаи,

уголовное время,

что все близкие люди мои —

поголовно евреи…

За молчанье разрозненных дней,

за жестокие версты

обнимите меня посильней,

мои братья и сестры.

Но и все же не дай вам Господь

уезжать из России.

Нам и надо лишь соли щепоть

на хлеба городские.

Нам и надо лишь судеб родство,

понимание взгляда.

А для бренных телес ничего

нам вовеки не надо.

Вместе будет нам в худшие дни

не темно и не тяжко.

Вы одни мне заместо родни,

павлопольская бражка.

Как бы ни были встречи тихи,

скоротечны мгновенья,

я еще напишу вам стихи

о святом нетерпенье.

Я еще позову вас в бои,

только были бы вместе.

Благодарствую, други мои,

за приверженность чести.

Нашей жажде все чаши малы,

все, что есть, вроде чуши.

Благодарствую, други мои,

за правдивые души.

1978

* * *

«Куда мы? Кем ведомы? И в хартиях — труха{182}.

Сплошные, брат, Содомы с Адамова греха.

Повырублен, повыжжен и, лучшего не ждя,

мир плосок и недвижен, как замыслы вождя.

Он занят делом, делом, а ты, едрена вошь,

один на свете белом безделицей живешь,

а ты под ветхой кожей один противу всех.

А может, он-то — Божий, а не Адамов грех?..»

Я — слышу и не слышу. Я дланями плещу —

а все ж к себе под крышу той дряни не тащу.

Истошными ночами прозрений и разлук

безбожными речами не омрачаю слух.

Вам блазнится — сквозь нехоть

                               в зажмуренной горсти —

куда-нибудь уехать, чтоб что-нибудь спасти.

Но Англия, Москва ли — не все ли вам равно?

Смотрите: все в развале — и все озарено.

Безумные искусства сексэнтээрных лет

щекочут ваши чувства, а мне в них проку нет.

Я ближним посторонний, от дальнего сокрыт,

и мир потусторонний со мною говорит.

Хоть Бог и всемогущий, беспомощен мой Бог.

Я самый неимущий и телом изнемог,

и досыта мне горя досталось на веку,

но, с Господом не споря, полвека повлеку.

Под хаханьки и тосты, под жалобы и чад

мне в душу светят звезды и тополи молчат.

Я самый иудейский меж вами иудей,

мне только бы по-детски молиться за людей.

Один меж погребенных с фонариком Басё,

я плачу, как ребенок, но знающий про все,

клейменный вашим пеклом и душу вам даря.

А глупость верит беглым листам календаря.

Вы скажете: «О Боже, да он — без головы?..»

А я люблю вас больше, чем думаете вы.

Пока с земли не съеду в отдохновенном сне,

я верю только свету и горней тишине.

Да прелесть их струится из Вечности самой

на терпкие страницы, возлюбленные мной.

И я скорблю и горблюсь, и в думах длится ночь.

А глупость верит в глобус. И ей нельзя помочь.

1978

ОДА ТОПОЛЯМ{183}

Что значит — жизнь и что за слово — смерть,

кто в мире мы, я спрашивал у Бога, —

и вот Господь мне повелел воспеть

летучий тополь — жертвенник Ван Гога.

Давно ль мы все из чувственной шерсти

и шумно дышим сумраком и бездной,

и лишь во снах дано нам дорасти

до невозможной нежности древесной.

Как ни замерзни, как ни запылись,

есть тополей нежгущееся пламя,

есть глубь и тишь, взмывающие ввысь,

соборы сна, светильники с ветвями.

Мы приникаем к звездам и кустам

за тем одним, чем душу б излечили,

но шерсть и кровь, приставшие к устам,

нам не изжить в земной своей личине.

Своим жестоким вымыслам молясь,

мы служим лжи, корыстны и ретивы.

Лишь тополя под окнами у нас

зовут куда-то как ориентиры.

Молчать бы мне в неведенье святом,

сказал «зовут», но всякий зов обманчив,

и высшей правды не было ни в том,

кто на кресте, ни в том, кто из Ламанчи.

Сказал «зовут», но свету где найтись?

И коль зовут — не вдаль, но в глубину лишь,

зовут, чтоб мы, как некогда Нарцисс,

в свою — сквозь плоть — божественность вглянулись.

Мы с детских лет похожи на волчат,

в нас доброта мгновенна и случайна,

нам свойствен шум, а тополя молчат,

полным-полны значенья и звучанья.

И многорукость прочного ствола

с индийским Богом схожа, и нежны в нас

листочком каждым, солнышку хвала,

их немота, надежность и недвижность.

Здесь, на земле, от ликов нет лекарств.

Делами злы и разумом убоги,

мы и молчим о судьбах государств,

а тополя — о Вечности и Боге.

Душа моя! На то и жизнь дана,

чтоб нам молить о нежности древесной.

Пока есть в мире тополь и луна,

все, что в нем есть, душа моя, приветствуй.

Приветствуй все и все благодари,

а зло и боль останутся поодаль,

пока есть в небе крохотка зари,

и есть трава, и есть луна и тополь.

Как род людской криклив и неуклюж —

и как стройны сошественники рая,

неправоту героев и кликуш

своим покоем кротко укоряя.

И пламень их не жарок, не багрян,

а свеж и зелен. Храмами во мраке

они полны звучанья, как орган,

и тайны тайн, как чистый лист бумаги.

В тебе и мне, в Нарциссе и Христе —

одна душа, и больше в тополях нас,

чем в нас самих. Ослепли в суете.

Найдись ручей — я сам в него шарахнусь.

Алчба и страх снедают нашу плоть,

а тополя добры и неподвижны.

Галдят пророки — но молчит Господь,

и — внутрь себя — тиха улыбка Вишны.

1978

* * *

Не говорите{184}

русскому про Русь.

Я этой прыти

до смерти боюсь.

В крови без крова

пушкинский пророк

и «Спас» Рублева

кровию промок.

Венец Иисусов

каплями с висков

стекает в Суздаль,

Новгород и Псков.

А тех соборов

Божью благодать

исчавкал боров

да исшастал тать.

Ты зришь, ты видишь,

хилый херувим,

что зван твой Китеж

именем другим?

Весь мир захлюпав

грязью наших луж,

мы — город Глупов,

свет нетленных душ.

Кичимся ложью,

синие от зим,

и свету Божью

пламенем грозим.

У нас булатны

шлемы и мечи.

За пар баланды

все мы — палачи,

свиные хамы,

силою сильны, —

Двины и Камы

сирые сыны.

И я такой же

праведник в родню, —

холопьей кожи

сроду не сменю.

Как ненавистна,

как немудрена

моя отчизна —

проза Щедрина.

1979

СТИХИ О РУССКОЙ СЛОВЕСНОСТИ{185}

1

Ни с врагом, ни с другом не лукавлю.

Давний путь мой темен и грозов.

Я прошел по дереву и камню

повидавших чиды городов.

Я дышал историей России.

Все листы в крови — куда ни глянь!

Грозный царь на кровли городские

простирает бешеную длань.

Клича смерть, опричники несутся.

Ветер крутит пыль и мечет прах.

Робкий свет пророков и безумцев

тихо каплет с виселиц и плах…

Но когда закручивался узел

и когда запенивался шквал,

Александр Сергеевич не трусил,

Николай Васильевич не лгал.

Меря жизнь гармонией небесной,

отрешась от лживой правоты,

не тужили бражники над бездной,

что не в срок их годы прожиты.

Не для славы жили, не для риска,

вольной правдой души утоля.

Тяжело Словесности Российской.

Хороши ее Учителя.

2

Пушкин, Лермонтов, Гоголь — благое начало,

соловьиная проза, пророческий стих.

Смотрит бедная Русь в золотые зерцала.

О, как ширится гул колокольный от них!

И основой святынь, и пределом заклятью

как возвышенно светит, как вольно звенит

торжествующий над Бонапартовой ратью

Возрождения русского мирный зенит.

Здесь любое словцо небывало значимо

и, как в тайне, безмерны, как в детстве, чисты

осененные светом тройного зачина

наши веси и грады, кусты и кресты.

Там, за ними тремя, как за дымкой Пролога,

ветер, мука и даль со враждой и тоской,

Русской Музы полет от Кольцова до Блока,

и ночной Достоевский, и всхожий Толстой.

Как вода по весне, разливается Повесть

и уносит пожитки, и славу, и хлам

Безоглядная речь. Неподкупная совесть.

Мой таинственный Кремль. Наш единственный храм.

О, какая пора б для души ни настала

и какая б судьба ни взошла на порог,

в мирозданье, где было такое начало —

Пушкин, Лермонтов, Гоголь, — там выживет Бог.

1979

ПУШКИН И ЛЕРМОНТОВ{186}

1

Никнет ли, меркнет ли дней синева —

на небе горестном

шепчут о вечном родные слова

маминым голосом.

Что там — над бездною судеб и смут,

ангелы, верно, там?

Кто вы, небесные, как вас зовут?

— Пушкин и Лермонтов.

2

В скудости нашей откуда взялись,

нежные, во свете?

— Все перевесит блаженная высь…

— Не за что, Господи!

Сколько в стремнины, где кружит листва,

спущено неводов, —

а у ранимости лика лишь два —

Пушкин и Лермонтов.

3

Детский, о Боже, младенческий зов…

Черепом — в росы я…

Здесь их обоих — на месте, как псов,

честные взрослые.

Вволю ль повыпито водочки алой,

пуншей и вермутов?

Рано вы русскою стали землей,

Пушкин и Лермонтов.

4

Что же в нас, люди, святое мертво?

Кашель, упитанность.

Злобные алчники мира сего,

как же любить-то нас?

Не зарекайтесь тюрьмы и сумы —

экая невидаль!

Сердцу единственный выход из тьмы —

Пушкин и Лермонтов.

5

Два белоснежных, два темных крыла,

зори несметные, —

с вами с рожденья душа обрела

чары бессмертия.

Господи Боже мой, как хорошо!

Пусто и немотно.

До смерти вами я заворожен,

Пушкин и Лермонтов.

6

Крохотка неба в тюремном окне…

С кем перемолвитесь?..

Не было б доли, да выпала мне

вечная молодость.

В дебрях жестокости каждым таясь

вздохом и лепетом,

только и памяти мне — что о вас,

Пушкин и Лермонтов.

7

Страшно душе меж темнот и сует,

мечется странница.

В мире случайное имя «поэт»

в Вечности славится.

К чуду бессуетной жизни готов,

в радость уверовав,

весь я в сиянии ваших стихов,

Пушкин и Лермонтов.

1979

СИЯНИЕ СНЕГОВ{187}

Какой зимой завершена

обида темных лет!

Какая в мире тишина!

Какой на свете свет!

Сон мира сладок и глубок,

с лицом, склоненным в снег,

и тот, кто в мире одинок,

в сей миг блаженней всех.

О, стыдно в эти дни роптать,

отчаиваться, клясть,

когда почиет благодать

на чаявших упасть!

В морозной сини, белый дым,

деревья и дома, —

благословением святым

прощает нас зима.

За все зловещие века,

за всю беду и грусть

младенческие облака

сошли с небес на Русь.

В них радость — тернии купать

рождественской звезде.

И я люблю ее опять,

как в детстве и в беде.

Земля простила всех иуд,

и пир любви не скуп,

и в небе ангелы поют,

не разжимая губ.

Их свечи блестками парят,

и я мою зажгу,

чтоб бедный Галич был бы рад

упавшему снежку.

О, сколько в мире мертвецов,

а снег живее нас.

А все ж и нам, в конце концов,

пробьет последний час.

Молюсь небесности земной

за то, что так щедра,

а кто помолится со мной,

те — брат мне и сестра.

И в жизни не было разлук,

и в мире смерти нет,

и серебреет в слове звук,

преображенный в свет.

Приснись вам, люди, снег во сне,

и я вам жизнь отдам —

глубинной вашей белизне,

сияющим снегам.

1979

ТОЛСТОЙ И СТИХИ{188}

Не отвечал я вам на первое письмо, потому что ваши рассуждения о Бальмонте и вообще о стихах мне чужды и не только не интересны, но и неприятны. Я вообще считаю, что слово, служащее выражением мысли, истины, проявления духа, есть такое важное дело, что примешивать к нему соображения о размере, ритме и рифме и жертвовать для них ясностью и простотой есть кощунство и такой же неразумный поступок, каким был бы поступок пахаря, который, идя за плугом, выделывал бы танцевальные па, нарушая этим прямоту и правильность борозды. Стихотворство есть, на мой взгляд, даже когда оно хорошее, очень глупое суеверие. Когда же оно еще и плохое и бессодержательное, как у теперешних стихотворцев, — самое праздное, бесполезное и смешное занятие. Не советую заниматься этим именно вам, потому что по письмам вашим вижу, что вы можете глубоко мыслить и ясно выражать свои мысли.

Лев Толстой. Из письма 14.01.1908 г.

Умер мой дядя (муж сестры моей матери) А. М. Жемчужников… Он был поэт. Л. Н. не признавал в нем никакого поэтического дара и даже самого примитивного понимания поэзии. Он считал, что все, что пишет Жемчужников, это зарифмованная, скучная и никому не нужная проза. Но я думаю, что Л. Н. тут, как с ним часто бывает, слишком строг и требователен. Л. Н. признает всего пять поэтов — Пушкина, Лермонтова, Баратынского (за его «Смерть»), Фета и Тютчева.

М. С. Сухотин. Запись в дневнике 11.03.1908 г.

Ну а кого ему еще

любить прикажете?..

Саднит у пахаря плечо

на Божьей пажити.

Балует солнце в бороде,

щекотку делая.

Идет по черной борозде

лошадка белая…

С потопом схож двадцатый век:

рулим на камешек.

А он пустил бы в свой ковчег

моих неканувших?

Сгодился б Осип Мандельштам

для «Круга чтения»?

Ведь вот кого он выбрал сам.

Мое почтение!..

Идет на мир девятый вал.

Мертво писательство.

Не зря стихов не признавал

его сиятельство.

А я родился сиротой

и мучусь родиной.

Тому ли спорить с Бородой,

кто сам юродивый?

Гордыне лет земных чужой

с их злом и ложию,

тоскую темною душой

по Царству Божию.

Лущу зерно из шелухи,

влюбляюсь, верую.

Да мерит брат мои стихи

толстовской мерою.

1979

ПОЭТЫ ПУШКИНСКОЙ ПОРЫ{189}

Поэты пушкинской поры

в своих сердцах несли сквозь годы

Ответственности и Свободы

неразделенные миры.

О тайной вольности восходы!

О веры вешние пиры!

В них страсть и вера, ум и совесть,

обнявшись, шли одним путем —

да разошлись они потом,

как Фет с Некрасовым, поссорясь.

Поэты пушкинской поры,

чья в царстве льдов завидна доля,

беспечны были и добры,

сады святынь растя и холя.

И нам бесценны их дары.

Как высота святой горы,

где свет, и высь, и даль, и воля,

пред низиной мирского поля, —

поэты пушкинской поры.

<Конец 1980-х>

* * *

Покамест есть охота{190},

покуда есть друзья,

давайте делать что-то,

иначе жить нельзя.

Ни смысла и ни лада,

и дни как решето, —

и что-то делать надо,

хоть неизвестно что.

Ведь срок летуч и краток,

вся жизнь — в одной горсти, —

так надобно ж в порядок

хоть душу привести.

Давайте что-то делать,

чтоб духу не пропасть,

чтоб не глумилась челядь

и не кичилась власть.

Никто из нас не рыцарь,

не праведник челом,

но можно ли мириться

с неправдою и злом?

Давайте делать что-то

и, черт нас подери,

поставим Дон Кихота

уму в поводыри.

Пусть наша плоть недужна

и безысходна тьма,

но что-то делать нужно,

чтоб не сойти с ума.

Уже и то отрада

у запертых ворот,

что все, чего не надо,

известно наперед.

Решай скорее, кто ты,

на чьей ты стороне, —

обрыдли анекдоты

с похмельем наравне.

Давайте что-то делать,

опомнимся потом, —

стихи мои и те вот

об этом об одном.

За Божий свет в ответе

мы все вину несем.

Неужто все на свете

окончится на сем?

Давайте ж делать то, что

Господь душе велел,

чтоб ей не стало тошно

от наших горьких дел!

1979

9 ЯНВАРЯ 1980 ГОДА{191}

И снова зажгутся, коль нам повезет,

на сосенке свечи,

и тихо опустится с тихих высот

рождественский вечер.

И рыжая киска приткнется у ног,

и закусь на блюде,

и снова сойдутся на наш огонек

хорошие люди.

Вот тут бы и вспомнить о вере былой,

о радостях старых,

о буйных тихонях, что этой порой

кемарят на нарах.

Но, тишь возмутив, окаянное дно

я в чаше увижу

и в ночь золотую набычусь хмельно

и друга обижу.

И стану в отчаянье, зюзя из зюзь,

стучать по стаканам

с надменной надеждой: авось откуплюсь

стихом покаянным.

Упершись локтем в ненадежность стола,

в обличье убогом,

провою его, забывая слова,

внушенные Богом.

О, мне бы хоть горстку с души соскрести,

в чем совесть повинна.

Прости мне, Марлена, и Генчик, прости,

и Шмеркина Инна.

Спокойно, друзья, отходите ко сну,

поверьте заздравью,

что завтра я с чистой страницы начну

свою биографью.

Но дайте мне, дайте мне веры в меня

хоть малую каплю…

Вот так я, хмельной, погоняю коня

и так я лукавлю.

А свечи святые давно сожжены

под серою сенью,

и в сердце волнуемом нет тишины,

и нет мне прощенья.

Не мне, о, не мне говорить вам про честь:

в родимых ламанчах

я самый бессовестный что ни на есть

трепач и обманщик.

Пока я вслепую болтаю и пью,

игруч и отыгрист,

в душе моей спорят за душу мою

Христос и Антихрист.

* * *

Я не знаю, пленник и урод{192},

славного гражданства,

для чего, как я, такому вот

на земле рождаться.

Никому добра я не принес

на земле на этой,

в темном мире не убавил слез,

не прибавил света.

Я не вижу меж добром и злом

зримого предела,

я не знаю в царстве деловом

никакого дела.

Я кричу стихи свои глухим,

как собака вою…

Господи, прими мои грехи,

отпусти на волю.

1980

* * *

Я нá землю упал с неведомой звезды{193},

с приснившейся звезды на каменную землю,

где, сколько б я ни жил, отроду не приемлю

ни тяжести мирской, ни дружбы, ни вражды.

Как с буднями, звезда, нездешним сердцем сжиться,

коль тополи в снегу мне в тыщу раз важней

всех выездов и смут, певичек и вождей,

а Моцарт и Паскаль отзывней сослуживца?

Что делать мне, звезда, проснувшись поутру?

Я с ближними в их рай не мечу наудачу,

с их сласти не смеюсь, с их горечи не плачу

и с ними не игрок в их грустную игру.

Что значу я, звезда, в день моего рожденья,

колодец без воды и дуб без желудей?

Дано ль мне полюбить косматый мир людей,

как с детства я люблю животных и растенья?

И как мне быть, звезда, на каменной земле,

где телу земляка люба своя рубаха,

так просто обойтись без воздуха и Баха

и свету не найтись в бесколокольной мгле?

Как жить мне на земле, ни с чем земным не споря?

Да будут сны мои младенчески чисты

и не предам вовек рождественской звезды,

откуда я упал на землю зла и горя.

1980

ДЕВОЧКА СУЗДАЛЬ{194}

                                  О, Русь моя, жена моя…

                                                            А. Блок

Когда воплощаются сердца мечты,

душа не безуста ль?

А не было чуда небесней, чем ты,

ах, девочка Суздаль!

Ясна и прелестна, добра и нежна

во всем православье —

из сказки царевна, из песни княжна

и в жизни сестра мне.

Как свечи, святыни твои возжены, —

пестра во цветенье, —

не тронет старинной твоей тишины

Петра нетерпенье.

Но жизней мильон у Руси на кону —

и выси ли, бездне ль —

о, как она служит незнамо кому,

родимая безмерь!..

Ты ж дремлешь, серебряна и голуба,

средь темного мира

такой, как ремесленная голытьба

твой лик сохранила.

Ни грустного Пруста с собой не возьму,

ни Джойса, ни Кафку

на эту дарящую радость всему

зеленую травку.

В дали монастырской туман во садах,

полощется пашня, —

ах, девочка Суздаль, твоя высота

по-детски домашня.

Так весело сердцу, так празднует взгляд,

как будто Иисус дал

им этот казнимый и сказочный град —

раздольную Суздаль.

Как будто я жил во чужой стороне,

и вот мне явилось

то детство, какого не выпало мне,

какое лишь снилось.

Уйдут, ко святым прикоснувшись местам,

обиды и усталь, —

ты девочкой будь, ты женою не стань,

пресветлая Суздаль.

Какой ни застынь поворот головы —

и в смутах не смеркли, —

полетно поют со смиренной травы

рассветные церкви.

В воде отражается храм небольшой,

возросший над нею,

и в зареве улиц притихшей душой

к России роднею.

О, как бы любил я ее и, любя,

как был бы блажен я,

когда б мог увидеть, взглянув на тебя,

ее отраженье!

1980

ЭПИТАЛАМА, СВАДЕБНАЯ ПЕСНЬ{195}

О Гименей-Христос, о нежный Гименей!

Благослови двух душ бесстрашную единость,

наставь и укрепи, слепи, смешай, сведи нас

в убожестве Твоем — в духовности Твоей.

О скорбный Гименей, кто плотницким вином

стол бедных одарил в рассказе Иоанна,

чей образ обрастал одеждами обмана,

будь с нами, как тогда, во времени ином.

От нашей немоты, о ясный Гименей,

не пастырь наш, а брат, прими обет венчальный,

благослови обряд блаженный и печальный

средь попранных святынь, обобранных камней.

От бренности и лжи в мечте своей омой,

избави от стыда и, отрешив от странствий,

прощенным счастье дай друг другу молвить «Здравствуй»,

прижать к лицу лицо вернувшимся домой.

О сердце и чело, отвергнувшие злость!

О легкий Гименей, сквозь рознь благослови нас,

чтоб канула во тлен былая половинность

и Целое из нас собралось и зажглось.

Две тьмы преобрази в сияние одно,

благослови на жизнь, благослови на вечность,

дай любящим прозреть в конечном бесконечность,

испить в земных водах небесное вино.

О Гименей-Христос, о тихий Гименей,

открой нам нашу высь, чтоб, низости переча,

друг с другом и с Тобой увечненная встреча

в бессмертие вела средь смертоносных дней.

Да примем в брачный дар Твой жертвенный венец,

о кроткий Гименей, как в Кане Галилейской,

раскаявшихся душ ласкающею леской

из мертвых вод времен для вечности ловец.

Да с верой длань Твоя коснется наших лбов,

играющий с детьми и сам Дитя Господне,

чтоб Царствие Твое исполнилось сегодня

и вызрела в сердцах всемирная любовь.

И в терньях, и в цепях, свободный Гименей,

упрочь наш брачный дом, о бесприютный путник,

в стране берез и верб, где есть Толстой и Пушкин,

что сладостней, чем мед, и соли солоней.

А если станет в ней безлюдней и темней

и недостойный стон из недр во сне исторгнем,

да устыдимся уз, да будет даром долг нам,

о радостный Иисус, о светлый Гименей!

1980

* * *

О, дай нам Бог внимательных бессонниц{196},

чтоб каждый мог, придя под грубый кров

как самозванец, вдруг с далеких звонниц

услышать гул святых колоколов.

Той мзды печаль укорна и старинна,

щемит полынь, прощает синева.

О брат мой Осип и сестра Марина,

спасибо вам за судьбы и слова.

О, трижды нет! Не дерзок я, не ловок,

чтоб звать в родню двух лир безродный звон.

У ваших ног, натруженных, в оковах,

я нищ и мал. Не брезгуйте ж родством.

Когда в душе, как благовест Господний,

звучат стихи с воскреснувших страниц,

освободясь из дымной преисподней,

она лежит простершаяся ниц

и, слушая, наслушаться не может,

из тьмы чужой пришедшая домой,

и жалкий век, что ею в муках прожит,

не страшен ей, блаженной и немой.

И думает беглянка ниоткуда:

«Спасибо всем, кто дал мне их прочесть.

Как хорошо, что есть на свете Чудо,

хоть никому, хоть изредка, но есть.

А где их прах, в какой ночи овражной?

И ей известно ль, ведает ли он,

какой рубеж, возвышенный и страшный,

в их разобщенных снах запечатлен?

Пусть не замучит совесть негодяя,

но чуткий слух откликнется на зов…»

Так думает душа моя, когда я

не сплю ночей над истиной стихов.

О, ей бы так, на ангельском морозе б

пронзить собой все зоны и слои.

Сестра моя Марина, брат мой Осип,

спасибо вам, сожженные мои!

Спасибо вам, о грешные, о божьи,

в святых венцах веселий и тревог!

Простите мне, что я намного позже

услышал вас, чем должен был и мог.

Таков наш век. Не слышим и не знаем.

Одно словечко в Вечность обронив,

не грежу я высоким вашим раем.

Косноязычен, робок и ленив,

всю жизнь молюсь без имени и жеста, —

и ты, сестра, за боль мою моли,

чтоб ей занять свое святое место

у ваших ног, нетленные мои.

1980

ПРИЗНАНИЕ{197}

Зима шуршит снежком по золотым аллейкам,

надежно хороня земную черноту,

и по тому снежку идет Шолом-Алейхем

с усмешечкой, в очках, с оскоминкой во рту.

В провидческой тоске, сорочьих сборищ мимо,

в последний раз идет по родине своей, —

а мне на той земле до мук необъяснимо,

откуда я пришел, зачем живу на ней.

Смущаясь и таясь, как будто я обманщик,

у холода и тьмы о солнышке молю,

и все мне снится сон, что я еврейский мальчик,

и в этом русском сне я прожил жизнь мою.

Мосты мои висят, беспомощны и шатки —

уйти бы от греха, забыться бы на миг!..

Отрушиваю снег с невыносимой шапки

и попадаю в круг друзей глухонемых.

В душе моей поют сиротские соборы,

и белый снег метет меж сосен и берез,

но те, кого люблю, на приговоры скоры

и грозный суд вершат не в шутку, а всерьез.

О, нам хотя б на грош смиренья и печали,

безгневной тишины, безревностной любви!

Мы смыслом изошли, мы духом обнищали,

и жизнь у нас на лжи, а храмы — на крови.

Мы рушим на века — и лишь на годы строим,

мы давимся в гробах, а Божий мир широк.

Игра не стоит свеч, и грустно быть героем,

ни Богу, ни себе не в радость и не впрок.

А я один из тех, кто ведает и мямлит

и напрягает слух пред мировым концом.

Пока я вижу сны, еще я добрый Гамлет,

но шпагу обнажу — и стану мертвецом.

Я на ветру продрог, я в оттепели вымок,

заплутавшись в лесу, почуявши дымок,

в кругу моих друзей, меж близких и любимых,

о как я одинок! О как я одинок!

За прожитую жизнь у всех прошу прощенья

и улыбаюсь всем, и плачу обо всех —

но как боится стих небратского прочтенья,

как страшен для него ошибочный успех…

Уйдет вода из рек, и птиц не станет певчих,

и окаянной тьмой затмится белый свет.

Но попусту звенит дурацкий мой бубенчик

о нищете мирской, о суете сует.

Уйдет вода из рек, и льды вернутся снова,

и станет плотью тень, и оборвется нить.

О как нас Бог зовет! А мы не слышим зова.

И в мире ничего нельзя переменить.

Когда за мной придут, мы снова будем квиты.

Ведь на земле никто ни в чем не виноват.

А все ж мы все на ней одной виной повиты,

и всем нам суждена одна дорога в ад.

1980

НА ВЕЧНУЮ ЖИЗНЬ Л. Е. ПИНСКОГО{198}

Неужели никогда?..

Ни в Москве, ни в Белой Церкви?..

Победила немота?

Светы Божии померкли?

Где младенец? Где пророк?

Где заваривальщик чая?

С дымом шурх под потолок,

человечеству вещая.

Говорун и домосед

малышом из пекла вылез.

От огня его бесед

льды московские дымились.

Стукачи свалились с ног,

уцепились брат за братца:

ни один из них не смог

в мудрой вязи разобраться.

Но, пока не внемлет мир

и записывает пленка,

у него в гостях Шекспир,

а глаза, как у ребенка.

Спорит, брызгая слюной.

Я ж без всякого усилья

за больной его спиной

вижу праведные крылья.

Из заснеженного сна,

из чернот лесоповала

детских снов голубизна

к мертвой совести взывала.

Нисходила благодать.

Сам сиял, мальчишка-прадед.

Должников его считать

у дубов листвы не хватит.

Неуживчив и тяжел,

бросив времени перчатку,

это он меня нашел

и пустил в перепечатку.

Помереть ему? Да ну!

Померещилось — и врете.

В волю, в Вечность, в вышину

он уплыл из плена плоти.

От надзора, от молвы,

для духовного веселья.

Это мы скорей мертвы

без надежд на воскресенье.

Вечный долг наш перед ним,

что со временем не тает,

мы с любовью сохраним.

Век проценты насчитает.

Не мудрец он, а юнец

и ни разу не был взрослым,

над лицом его венец

выткан гномом папиросным.

Не осилить ни огнем,

ни решетками, ни бездной

вечной памяти о нем,

вечной жизни повсеместной.

Кто покойник? Боже мой!

Леонид Ефимыч Пинский?

Он живехоньким живой,

с ним полмира в переписке.

1981

ГЕНРИХУ АЛТУНЯНУ{199}

I

Стоит у меня на буфете

над скопищем чашек и блюд

с тоской об утраченном свете

стеклянный ногастик — верблюд.

— Скажи мне, верблюдик стеклянный,

с чего ты горюешь один?

— С того, что пришел я так рано

на праздник твоих именин.

Твой брат, что меня приготовил,

со мною к тебе не пришел.

Еще я от рук его тепел,

да крест его крив и тяжел.

— Мой бедный стеклянный верблюдик,

зачем ты не рад ничему?

— Затем, что любимый твой братик

попал вместо пира в тюрьму.

Меня сотворили двугорбым

накапливать умственный жир,

а он был веселым и гордым

и с детства по-рыцарски жил.

Его от людей оторвали

и потчуют хлебом с водой,

а он, когда вы пировали,

всегда был у вас тамадой.

Какое больное мученье,

какая горбатая ложь,

что вот он сидит в заточенье,

а ты на свободе живешь…

Выслушивать жалобу эту

не к радости и не к добру,

и я подбегаю к буфету,

верблюдика в руки беру.

Каким ты был добрым, верблюдик,

и как оказался суров!..

Затем, что уже не вернуть их,

мне грустно от сказанных слов.

И он своей грусти не прячет,

и стены надолго вберут

те слезы, которыми плачет

стеклянный сиротка — верблюд.

II

У нас, как будто так и надо,

коли не раб ты,

платись семью кругами ада

за каплю правды.

Теперь не скоро в путь обратный

из нети круглой.

Прости, прости мне, лучший брат мой,

прости мне, друг мой.

Придется ль мне о днях ненастных

твой лоб взъерошить?

Где меч твой, рыцарь курам на смех,

где твоя лошадь?

Уж ты-то, гордый, не промямлишь,

что ты не молод.

А праведниками тремя лишь

спасется город!

III

А знать не знаю ничего я:

беда незряча.

Возможно ли, чтоб дом героя

стал домом плача?

Ах, Дон Кихоту много ль счастья

сидеть на месте

и не смешно ли огорчаться,

что он в отъезде?

Отравы мерзостной и гадкой

хлебнув до донца,

ужель мы чаяли, что как-то

все обойдется?

Пока живем, как при Батые,

при свежей крови,

как есть пророки и святые,

так есть герои.

IV

Когда наш облик злом изломан

и ложь нас гложет,

на то и рыцарь, что рабом он

пребыть не может.

Что я рабом, измучась, рухну

в пустыне смрадной,

прости, прости мне, лучший друг мой,

прости мне, брат мой…

Вся горечь выпитой им чары

пойдет в добро нам.

Годны быть лагерные нары

Христовым троном!

Хоть там не больно покемаришь

без муз и граций,

но праведниками тремя лишь

спасется град сей!

<1980>

ГЕНРИХУ{200}

У всех твоих друзей глаза на мокром месте,

во мне ж ликует дух, восторгом обуян:

в безрыцарственный век ты страж добра и чести —

там горю места нет, где дышит Алтунян.

Подмога бедняку, за слабого заступник,

весельем добрых дел питающий молву, —

в глаза твои взгляну и вещих снов звезду в них,

от счастия смеясь, увижу наяву.

Душе не верит плоть. Москва слезам не верит.

Какой ты деловой, как ты в заботах рьян.

Но горю места нет, где дух Господний веет.

Да, места горю нет, где дышит Алтунян.

Посеявшего свет да не заботит жатва.

О ветер Воркуты, в глаза мои не вей!

И все ж сегодня я грущу о том, что завтра

я буду без тебя в Армении твоей.

Как знать, твоя беда грядущим озарится ль?

Пред подвигом души все знания — пустяк.

В безрыцарственный век воистину ты рыцарь,

чья доблесть и любовь у мира на устах.

А терния, а крест, — ну что ж, коль вышла карма?

Хоть горек наш удел, блаженны наши сны.

Над илом темных лет светло и музыкально

струится и журчит теченье тишины.

В наплывшую струю свои печали сбрось ты,

почувствуй и услышь, как ты не одинок.

К нам сходят по ночам рождественские звезды,

и Вечность нам плетет лазоревый венок.

И пусть твой добрый смех от наших глаз упрятан,

от смеха твоего со света спал туман.

Нет лучшего добра, чем быть герою братом,

и горю места нет, где дышит Алтунян.

<1981>

ПСКОВ{201}

Темных сил бытия в нас —

в каждом хватит на двух.

Чем униженней явность,

тем возвышенней дух.

Меркнут славы и стоны

на Господних весах.

На земле побежденный

устоит в небесах.

Милый, с небом в соседстве,

город набожных снов,

нам приснившийся в детстве

и отысканный Псков.

В эту глушь, в бездорожье,

в этот северный лес

к людям ангелы Божьи

прилетали с небес.

В русской сказке, в Печорах,

что народ сотворил,

слышен явственный шорох

гармонических крыл…

Дело было под осень.

И охота ж была

Берендеевым осам

шелушить купола!

В просветленье блаженном,

о любви говоря,

пахла снегом и сеном

синева сентября.

Чайки хлопьями пены

опадали, дремля,

на старинные стены

ветряного Кремля.

И, свой каменный ворот

раскрывая навек,

славил Господа город

у слияния рек.

Оттого ль, что с холмов он

устремлен к высоте,

в нем, лесном и холщовом,

столько неба везде.

В нем бродяжливым дебрям

предстоял по утрам

так небесно серебрян

тихой Троицы храм.

Все державные дива

становились мертвей

перед правдой наива

его кротких церквей.

Капли горнего света —

строгих душ образа.

Как не веровать в это,

если видят глаза?

Бог во срубе небесном,

тот, чьих сил не боюсь,

только с вольным и честным

заключает союз.

Хоть порою бывает,

что, исполненный сил,

он зачем-то карает

тех, кого возлюбил…

Этот город как Иов,

и, где ангел летал,

плакать бархатным ивам

по сожженным летам.

Пусть величье простое

неприглядно на вид —

побежденный в исторьи

в небесах устоит.

Мрет в луче благодатном

государева мощь,

и — ладошкой подать нам

до михайловских рощ!

<1981>

ПСАЛОМ АРМЕНИИ{202}

Ну что тебе Грузия? Хмель да кураж,

приманка для бардов опальных

да весь в кожуре апельсиновой пляж

с луной в обезьяновых пальмах.

Я мог бы, пожалуй, довериться здесь

плетучим абхазским повозкам,

но жирность природы, но жителей спесь…

А ну их к монахам афонским!..

А сбоку Армения — Божья любовь,

в горах сораспятая с Богом,

где боль Его плещет в травинке любой,

где малое помнит о многом.

Судьбой моей правит не тост тамады —

обитель трудов неустанных

контрастом тем пальмам, — а рос там один

колючий пустынный кустарник.

И камень валялся, и пламень сиял, —

и Ноем в кизиловом зное,

ни разу не видев, я сразу узнал

обещанное и родное.

О, где бы я ни был, душа моя там,

в краю потаенном и грозном,

где, брат непригретый, бродил Мандельштам

и душу вынашивал Гроссман.

Там плоть и материя щедро царят,

там женственность не деревянна,

там беловенечный плывет Арарат

близ алчущих глаз Еревана.

Там можно обжечься о розовый туф

и, как по делам ни спеши мы,

на место ожога минуту подув,

часами смотреть на вершины.

Там брата Севана светла синева,

где вера свой парус расправит, —

а что за слова! Не Саят ли Нова

влюбленность и праведность славит?

Там в гору, все в гору мой путь не тяжел, —

причастием к вечности полнясь,

не брезгуя бытом, на пиршестве сел

библейская пишется повесть.

Там жизнь мировая согласна с мирской,

и дальнее плачет о близком,

и радости праздник пронизан тоской

и жертвенной кровью обрызган.

Там я, удостоенный вести благой,

там я, просветленный и тихий,

узнал, что такое добро и покой

у желтых костров облепихи…

Не быть мне от времени навеселе,

и родина мне не защита —

я верен по гроб камнегрудой земле

орешника и геноцида.

де сладостен сердцу отказ от правот,

и дух, что горел и метался,

в любви и раскаянье к небу плывет

с певучей мольбой Комитаса…

Что жизнь наша, брат? Туесок для сует —

и не было б доли унылей,

но вышней трагедии правда и свет

ее, как ребенка, омыли.

1982

ВТОРОЙ ПСАЛОМ АРМЕНИИ{203}

Армения, — руша камения с гор

знамением скорбных начал, —

прости мне, что я о тебе до сих пор

еще ничего не сказал.

Армения, горе твое от ума,

ты — боли еврейской двойник, —

я сдуну с тебя облака и туман,

я пил из фонтанов твоих.

Ты храмы рубила в горах без дорог

и, радуясь вышним дарам,

соседям лихим не в укор, а в урок

воздвигла Матенадаран.

Я был на Севане, я видел Гарни,

я ставил в Гегарде свечу, —

Армения, Бог твою душу храни,

я быть твоим сыном хочу.

Я в жизни и в муке твой путь повторю, —

и так ли вина уж тяжка,

что я не привел к твоему алтарю

ни агнушка, ни петушка?

Мужайся, мой разум, и, дух, уносись

туда, где, в сиянье таим,

как будто из света отлитый Масис

царит перед взором моим!

Но как я скажу про возлюбленный ад,

начала свяжу и концы?

Раскроется ль в каменном звоне цикад

молитвенник Нарекаци?

До речи ли тут, о веков череда?

Ты кровью небес не дразни,

но дай мне заплакать, чтоб мир зарыдал

о мраке турецкой резни.

Меж воронов черных я счастлив, что бел,

что мучусь юдолью земной,

что лучшее слово мое о тебе

еще остается за мной.

1982

ТРЕТИЙ ПСАЛОМ АРМЕНИИ{204}

У самого неба, в краю, чей окраинный свет

любовь мою к миру священно венчает и множит,

есть памятник горю — и странный его силуэт

раздумье сулит и нигде повториться не может.

Подъем к нему долог, как приготовленье души,

им Шествуют тени, что были безвинно убиты,

в их тихой молитве умолкли ума мятежи

и чувством вины уничтожено чувство обиды.

Не в праздничном блеске и не в суете площадной

является взорам, забывшим про казни да войны,

тот памятник людям, убитым за то лишь одно,

что были армяне, — и этого было довольно.

Из братских молчаний и в скорби склоненных камней,

из огнища веры и реквиема Комитаса

он сложен народом, в ком сердце рассудка умней,

чьи тонкие свечи в обугленном храме дымятся.

Есть памятник горю в излюбленной Богом стране,

где зреют гранаты и кроткие овцы пасутся, —

он дорог народу и тем он дороже втройне,

что многих святынь не дано ни узреть, ни коснуться.

Во славу гордыне я сроду стихов не писал,

для вещего слова мучений своих маловато, —

но сердце-то знает о том, как горька небесам

земная разлука Армении и Арарата.

О век мой подсудный, в лицо мое кровью плесни!

Зернистая тяжесть согнулась под злом стародавним,

и плачет над жертвами той беззабвенной резни

поющее пламя, колеблемое состраданьем.

Какая судьба, что не здесь я родился! А то б

и мне в этот час, ослепленному вестью печальной,

как древнему Ною, почудился новый потоп

и белые чайки над высью ковчегопричальной.

1983

ЧЕТВЕРТЫЙ ПСАЛОМ АРМЕНИИ[5]{205}

Я всем гонимым брат,

в душе моей нирвана,

когда на Арарат

смотрю из Еревана,

когда из глубока

верблюжьим караваном

святые облака

плывут над Ереваном,

и, бренное тесня

трагедией исхода,

мой мозг сечет резня

пятнадцатого года,

а добрый ишачок,

такой родноволосый,

прильнув ко мне, со щек

облизывает слезы…

О рвение любви,

я вечный твой ребенок, —

Армения, плыви

в глазах моих влюбленных!

Устав от маеты,

в куточек закопайся, —

отверженная ты

сиротка Закавказья.

Но хоть судьба бродяг

не перестала влечь нас,

нигде на свете так

не чувствуется Вечность.

Рождая в мире тишь,

неслыханную сердцем,

ты воздухом летишь

к своим единоверцам.

Как будто бы с луны,

очам даруя чары,

где в мире не славны

армянские хачкары?..

Я врат не отопру

ни умыслу, ни силе:

твои меня добру

ущелия учили.

Листая твой словарь

взволнованно и рьяно,

я в жизни не сорвал

плода в садах Сарьяна.

Блаженному служа

и в каменное канув,

живительно свежа

вода твоих фонтанов.

О, я б не объяснил,

прибегнув к многословью,

как хочется весь мир

обнять твоей любовью!..

Когда ж друзей семья

зовет приезжих в гости,

нет более, чем я,

свободного от злости.

Товарищ Степанян!

Не связанный обетом,

я нынче буду пьян —

и не тужу об этом.

Я не закоренел

в серьезности медвежьей

и пью за Карине,

не будучи невежей.

А на обед очаг

уже готовит праздник,

и Наапет Кучак

стихами сердце дразнит.

1985

9 ЯНВАРЯ 1983 ГОДА{206}

Когда мне стукнуло шестьдесят

Пришли, пришли пропойцы-кемари,

не отчурались, черти, недосыпа!

На грядках дней пропольщики мои,

какое вам небесное спасибо!

Кто как сумел у чарочки присел, —

пои вас Бог, друзья-жизнепродувцы!

Пока далек положенный предел,

лета летят, а ниточки прядутся.

Спасибо всем, кто в этот час со мной,

кого я смог, кого не смог собрать я!

Ох, как я полон жизнию земной!

В ней нет чужих, все — сестры лишь да братья.

Чем тоньше нить, тем тише и светлей

в душе моей, и вся она — любовь к вам.

Ишь, летом вишен падает с ветвей,

а места нет счетам и недомолвкам.

Спасибо, жизнь, за то, что прожита,

за этот свет, что вы зовете «старость»!

Смотрю в себя: где горечь, где вражда?

И следу нет. Одна любовь осталась.

Ишь, воробьишки прыгают у ног, —

на свете роль нисколько не мала их.

Моя ж душа — воробышек и Бог,

и дуб в лесу, и Будда в Гималаях.

Мне в жизни сей хватало на харчи,

а по лихве печалиться не стану.

Простите все, кого я огорчил,

с кем в ссоре был, кого обидел спьяну.

Простите все, кого я не узнал, —

не из гордыни или басурманства.

Моя ж родня наполовину с нар,

да я и сам оттолева сорвался.

Окажем честь зеленому вину,

его еще останется на случай.

Прости мой долг, прости мою вину,

мой лучший брат за проволкой колючей.

За тыщу верст — пустили бы — пешком

прибрел к тебе копытами босыми.

Прости меня, барашек с петушком,

чью кровь опять прольют в Эчмиадзине.

Простите все. Мне высь моя к лицу.

С нее теперь ни на вершок не сниду.

Какое счастье — к отчему крыльцу

нести в себе вину, а не обиду.

Спасибо всем, случайным, как и я.

Я вас люблю светло и покаянно.

Как хорошо вернуться в океан

искавшей смысла капле океана.

Я высший дар несу не расплескав,

хоть и кажусь иному дурачиной.

Мне и теперь любая боль близка,

но все небесней свет неомрачимый.

Когда душа совсем уйдет от вас,

любовью к вам полна и осиянна,

мой грешный прах оплачет Комитас

в стране камней у синего Севана.

ЛЕСЯ В ЯЛТЕ{207}

Солгали греки, заповедав

«здоровый дух в здоровом теле», —

а в мире не было поэтов,

покамест люди не болели.

И затвердившим с детства сгусток

и перл языческой морали

где брать пророков златоустых,

когда б страдальцы не хворали…

На краткий срок на диких скалах,

горюя осторонь от мира,

сложила два крыла усталых

над синью волн сестра Шекспира —

больная женщина с Волыни.

Ей даль нашлась и отозвалась,

где горечь хвои и полыни

с морскою музыкой мешалась…

В Крыму ютились караимы,

заблуды-греки и татары,

туда ж слетались побратимы

на звон студенческой гитары.

И дальний гул казацкой славы,

как будто дань добру и силе,

его кустарники и травы

в своем дыханье доносили.

С зеленых гор сползала дымка,

сияло море отовсюду,

и чутко Леся Украинка

сквозь боль прислушивалась к чуду.

В краю, где Пушкин и Мицкевич

лучились музыкой недавней,

ее застенчивая девичь

цветком таинственным цвела в ней.

Распятая туберкулезом,

от волн ждала добра и лада

и кротко радовалась лозам

налившегося винограда.

Но, как цветы на сеновале,

у чатырдагского подножья

заброшенная сыновьями

лежала слава запорожья.

И сердце задыхалось в полночь,

рвалось на родину немую:

«Зачем зовешь меня на помощь?

Тебя ль в судьбе моей миную?

Я тем горжусь, интеллигентка,

что с детства девочкой степною

живу заветами Шевченко

и кровной близостью с тобою».

В ней пел напев, как степь, широкий,

стих возникал, певуч и четок.

В любви рождались эти строки,

и только любящий прочтет их.

Полям Волыни и Подолья

неслись в ночи ее молебны.

Во славу русского подполья

плела венок великолепный…

А мир был свеж, а жар был жесток,

и Крым был временной нирваной

для нервных ран, а самый воздух

шептал о вольности желанной.

Когда поэты занесутся

в своей провидческой замашке,

их почитают за безумцев

и запирают в каталажки.

Но Бог в душе, а не в железе.

Душа ж вотще в отчизну врыта…

За дар воздушный нашей Лесе

спасибо, южная Таврида.

<1983>

9 ЯНВАРЯ 1984 ГОДА{208}

Изверясь в разуме и в быте,

осмеян дельными людьми,

я выстроил себе обитель

из созерцанья и любви.

И в ней предела нет исканьям,

но как светло и высоко!

Ее крепит армянский камень,

а стены — Пущино с Окой.

Не где-нибудь, а здесь вот, здесь вот,

порою сам того стыдясь,

никак не выберусь из детства,

не постарею отродясь.

Лечу в зеленые заречья,

где о веселье пели сны,

где так черны все наши речи

перед безмолвьем белизны.

Стою, как чарка, на пороге,

и вечность — пролеском у ног.

Друг, обопрись на эти строки,

не смертен будь, не одинок…

Гремят погибельные годы,

ветшает судебная нить…

Моей спасительной свободы

никто не хочет разделить.

ПАМЯТИ ДРУГА{209}

1

В чужих краях, в своей пещере,

в лесном краю, в машинном реве

с любовью думаем о Шере

Израилевиче Шарове,

об углубленье и наитье,

о тайновидце глуховатом,

кто видел зло в кровопролитье,

но шел по замети солдатом,

о жизни лешего, сгоревшей

в писательской заветной схиме

плеч о плеч с Гроссманом, с Олешей

и отлетевшими другими,

о книжнике и о бродяге,

на чьей душе кровоподтеки,

об Одиссее на Итаке

и одиночестве в итоге,

о той тоске, что, как ни кличь я,

всегда больна и безымянна,

о беззащитности величья

и обреченности обмана,

о красоте, что не крылата,

но чьей незримостью спасутся,

сокрытой в черепе Сократа,

в груди испанского безумца,

о грустной святости попоек,

о крыльях, прошумевших мимо,

и — двое нас — о вас обоих

отдельно и неразделимо,

о все же прожитой не худо,

о человеке как о чуде,

а кто не верит в это чудо,

подите с наше покочуйте.

Пока сердца не обветшали,

грустя, что видимся нечасто,

мы пьем вино своей печали

за летописца и фантаста.

К Москве протягивая руки,

в ознобе гордости и грусти

сквозь слезы думаем о друге

в своем бетонном захолустье.

2

Но лишь тогда в Начале будет Слово,

когда оно готово Богом стать, —

вот почему писателя Шарова

пришла пора, открыв, перечитать.

Он в смене зорь, одна другой румянче,

средь коротыг отмечен вышиной,

был весь точь-в-точь, как воин из Ламанчи,

печальный, добрый, мудрый и смешной.

В таком большом как веку не вместиться?

Такую боль попробуй потуши!

Ему ж претит словесное бесстыдство —

витийский хмель расхристанной души.

Он тем высок, что в сказку быль впряглась им,

что он, глухарь, знал тысячи утрат,

но и в быту возвышенно прекрасен

в углу Москвы укрывшийся Сократ.

Зато и нам не знать мгновений лучших,

чем те, когда — бывало, повезет —

и к нам на миг его улыбки лучик

слетал порой с тоскующих высот…

Вот он на кухне в россказнях вечерних

сидит, ногою ногу оплетя,

писатель книг, неведомый волшебник,

в недобрый мир забредшее дитя.

Как принц из сказки, робок и огромен,

хоть нет на лбу короны золотой,

и не чудно ль, что мы его хороним,

а он, как свет, над нашей суетой?

И больно знать, что, так и не дождавшись,

наставших дней душа его ждала, —

так хоть теперь с нее снимите тяжесть,

пустите в жизнь из ящиков стола!

1973, 1984

НА ГОДОВЩИНУ СМЕРТИ Л. ТЁМИНА{210}

Леня Тёмин не помню забыл

у загробья не стану лукавить

а когда-то как брата любил

и стихи знал когда-то на память

а теперь чего нет того нет

все пропало в тумане и дыме

а что души бывают родными

можно ль верить на старости лет

киевлянин полез в москвичи

черт понес тебя в чертов Тбилиси

а твои стихотворные выси

где они поищи посвищи

как ты ерзал меж светом и тьмой

вечно болен повсюду бездомен

сноб и баловень Ленечка Тёмин

как надменничал, Боже ты мой.

Так меж приступов пьянок сует

человечески грешен ли слаб ли

жил да был настоящий поэт

на меня не похожий ни капли

не завидую и не сужу

и в нечаянный день поминанья,

хоть и выдадут чару вина мне,

ничего о тебе не скажу

вот и мой скоро кончится путь

и ни скорби о том ни печали

пусть за нас с тобой хлопнут по чаре

в некий час кто-нибудь с кем-нибудь.

1984

* * *

Ежевечерне я в своей молитве{211}

вверяю Богу душу и не знаю,

проснусь с утра или ее на лифте

опустят в ад или поднимут к раю.

Последнее совсем невероятно:

я весь из фраз и верю больше фразам,

чем бытию, мои грехи и пятна

видны и невооруженным глазом.

Я все приму, на солнышке оттаяв,

нет ни одной обиды незабытой;

но Судный час, о чем смолчал Бердяев,

встречать с виной страшнее, чем с обидой.

Как больно стать навеки виноватым,

неискупимо и невозмещенно,

перед сестрою или перед братом, —

к ним не дойдет и стон из бездны черной.

И все ж клянусь, что вся отвага Данта

в часы тоски, прильнувшей к изголовью,

не так надежна и не благодатна,

как свет вины, усиленный любовью.

Все вглубь и ввысь! А не дойду до цели —

на то и жизнь, на то и воля Божья.

Мне это все открылось в Коктебеле

под шорох волн у черного подножья.

1984

КОКТЕБЕЛЬСКАЯ ОДА{212}

Никогда я Богу не молился

так легко, так полно, как теперь…

Добрый день, Аленушка-Алиса,

прилетай за чудом в Коктебель.

Видишь? — я, от радости заплакав,

запрокинул голову — и вот

Киммерия, алая от маков,

в бесконечность синюю плывет.

Вся плывет в непобедимом свете,

в негасимом полдне, — и на ней,

как не знают ангелы и дети,

я не помню горестей и дней.

Дал Господь согнать с души отечность,

в час любви подняться над судьбой

и не спутать ласковую Вечность

со свирепой вольностью степной…

Как мелась волошинская грива!

Как он мной по-новому любим

меж холмов заветного залива,

что недаром назван Голубым.

Все мы здесь — кто мучились, кто пели

за глоток воды и хлеба шмат.

Боже мой, как тихо в Коктебеле, —

только волны нежные шумят.

Всем дитя и никому не прадед,

с малой травкой весело слиян,

здесь по-детски властвует и правит

царь блаженных Максимилиан.

Образ Божий, творческий и добрый,

в серой блузе, с рыжей бородой,

каждый день он с посохом и торбой

карадагской шествует грядой…

Ах, как дышит море в час вечерний,

и душа лишь вечным дорожит, —

государству, времени и черни

ничего в ней не принадлежит.

И не славен я, и не усерден,

не упорствую, и не мечусь,

и что я воистину бессмертен,

знаю всеми органами чувств.

Это точно, это несомненно,

это просто выношено в срок,

как выносит водоросли пена

на шипучий в терниях песок.

До святого головокруженья

нас порой доводят эти сны, —

Боже мой Любви и Воскрешенья,

Боже Света, Боже Тишины!

Как Тебя люблю я в Коктебеле,

как легко дышать моей любви, —

Боже мой, таимый с колыбели,

на земле покинутый людьми!

Но земля кончается у моря,

и на ней, ликуя и любя,

глуби вод и выси неба вторя,

бесконечно верую в Тебя.

1984

ДЕЛЬФИНЬЯ ЭЛЕГИЯ{213}

Как будто бы во сне повинном,

что не со всяким может статься,

я чувствую себя дельфином

на карадагской биостанции.

Зачем я дался людям глупым

и почему, хоть в скалах выбей,

мы то всего сильнее любим,

что нам приносит боль и гибель?

В бассейне замкнутом и душном,

где развернуться сердцу негде,

что в теле мне моем недужном

и в обреченном интеллекте?

Я разлучен с родимой бездной,

мне все враждебно и непрочно,

и надо мной не свод небесный,

а потолок цементно-блочный.

С тремя страдальцами другими,

утратив братьев и подругу,

плыву и прыгаю за ними

по кругу, Господи, по кругу!

Нас держат с котиками вместе,

и так расчетливо и дико

на мне сбывается возмездье

за поведенье Моби Дика.

Во славу трубящей науки,

что дуракам сулит бессмертье,

сношу бессмысленные муки

и не прошу о милосердье.

Спасибо, брат старшой, спасибо,

дитя корысти и коррупций, —

твоя мороженая рыба

не лезет в горло вольнолюбцу.

И вот — в пяти шагах от моря,

от неба синего, от рая

я с неразумия и с горя

никак не сдохну, умирая.

1984

ФЕОДОСИЯ{214}

В радостном небе разлуки зарю

дымкой печали увлажню:

гриновским взором прощально смотрю

на генуэзскую башню.

О, как пахнуло веселою тьмой

из мушкетерского шкафа, —

рыцарь чумазый под белой чалмой —

факельноокая Кафа!

Желтая кожа нагретых камней,

жаркий и пыльный кустарник —

что-то же есть маскарадное в ней,

в улицах этих и зданьях.

Тешит дыханье, холмами зажат,

город забавный, как Пэппи,

а за холмами как птицы лежат

пестроцветущие степи.

Алым в зеленое вкрапался мак,

черные зернышки сея.

Море синеет и пенится, как

во времена Одиссея.

Чем сгоряча растранжиривать прыть

по винопийным киоскам,

лучше о Вечности поговорить

со стариком Айвазовским.

Чьи не ходили сюда корабли,

но, удалы и проворны,

сколько богатств под собой погребли

сурожскоморские волны!

Ласковой сказке поверив скорей,

чем историческим сплетням,

тем и дышу я, платан без корней,

в городе тысячелетнем.

И не нарадуюсь детским мечтам,

что, по-смешному заметен,

Осип Эмильевич Мандельштам

рыскал по улочкам этим.

1984

ВОСПОМИНАНИЕ{215}

Ты помнишь ли, мой ангел строгий,

в кого я двадцать лет влюблен,

какой возвышенной дорогой

мы шли на мыс Хамелеон?

Как мы карабкались по кручам,

то снизу вверх, то сверху вниз,

в краю пустынном и горючем

на этот самый чертов мыс,

как в тихой бухте при заливе

мы отдыхали в добрый час,

меж тем как тучи грозовые

ползли прямехонько на нас,

как шли назад путем хорошим,

еще сухие до поры,

робея, что поэт Волошин

нас видит со своей горы,

как напрягалась туча злая

и капли падали уже,

пытаясь выжить нас из рая,

где столько радости душе,

а мы в качающемся дыме

под надвигающейся тьмой

между овсами золотыми

бежали весело домой,

как в темных молний пересверке

под шум дождя и моря шум

мы прятались с тобой в пещерке,

где поместиться только двум,

и под разверзшеюся твердью

нас тихо полнила любовь

друг к другу, к миру и к бессмертью

в сокрытой выси голубой.

Куда ушли, куда поделись,

ярмо вседневности неся,

тот день, тот путь, тот мир в дожде весь,

каких нам век забыть нельзя?

Да не осилит сила вражья

и да откликнемся на зов

свободы, радости, бесстрашья

меж золотящихся овсов!

1984

ПАУСТОВСКОМУ{216}

Не уподобившись волхвам,

не видя света из-за марева,

я опоздал с любовью к Вам

на полстолетия без малого.

Но что ни год от Ваших чар

все чаще на душу — о Боже мой —

нисходит светлая печаль

и свежесть вести неопошленной.

На море Черном, на Оке ль

мне Ваше слышится дыхание, —

седого юношества хмель

с годами все благоуханнее.

Места, что были Вам милы,

и я люблю безоговорочно:

святое из житейской мглы

выходит ярко и осколочно, —

и тех осколков чистота

все светоносней и нетленнее.

О Боже, как юна мечта

и как старо осуществление!

Мир дышит лесом и травой

как бы в прозрачности предутренней, —

нет зренья в прозе мировой

восторженней и целомудренней.

И мне светлее оттого,

что в скуке ль будня, в блеске ль праздника

я столько раз ни одного

не перечитываю классика.

1984

ЗА НАДСОНА{217}

                                                        Друг человечества…

                                                                            Пушкин

А и слава, и смерть ходят по свету в разных обличьях.

Тяжело умирать двадцати пяти от роду лет.

Заступитесь за Надсона, девять крылатых сестричек,

подтвердите в веках, что он был настоящий поэт.

Он не тратил свой дар на безделки — пустышки мирские,

отзываясь душой лишь на то, что важнее всего,

в двадцать лет своих стал самым нужным певцом у России,

вся Россия в слезах провожала в могилу его.

Я там был, я там был, на могиле его в Ленинграде…

О, верни его, Родина, в твой героический круг,

возлюби его вновь и прости, и прости, Бога ради,

то, что не был пророком, а был человечества друг.

Я люблю его стих и с судом знатоков не согласен.

Заступись за него, галилейская девочка-Мать:

он, как сын твой Исус, так мучительно юн и прекрасен,

а что дар не дозрел — так ведь было ж всего двадцать петь.

Ведь не ждать же ему, не таить же врученный светильник,

вот за это за все и за то, что по паспорту жид,

я держу его имя в своих заповедных святынях

и храню от обид, как хранить его всем надлежит.

1984

РОЗЫ И СОЛОВЬИ{218}

Восточный Крым — страна цветущих роз,

что из полынно-выжженного лона

взошли с трудом и дышат утомленно

и славят тайну хором и вразброс.

Услада уст страдающей земли,

ее грехов отпетых отпущенье, —

когда в глухом и гулком запустенье —

какое чудо! — розы расцвели.

О сколько их, смиренных как заря,

задорно-алых, кремовых и белых,

сошло с холмов и ринулось на берег,

приютный мир за жизнь благодаря.

Сиянье роз — небесная капель,

отрадой глаз обрызгавшая землю.

Я их дыханью, вслушиваясь, внемлю,

а им полны Судак и Коктебель.

О свитки чар из света и тепла,

томящих снов бесхитростный талмудик, —

о только б раз коснуться и вдохнуть их, —

и не горька сума и кабала!

Пред ними стыдно жизни прожитой:

нам говорят безмолвные пророки

о том, что минут царствия и сроки

и мир спасется вечной красотой…

В июньской тьме, шалея от любви

к искусству пенья и впадая в ересь,

тех роз воздушно-чувственную прелесть

запойно славят птицы — соловьи.

Хоть я, признаться, в звуках соловьев

не слышу песни: как ты там ни пенься,

свисти, бульбулькай, щелкай — все — не песня,

коли в ней нет мелодии и слов.

Что наши судьбы, жесты, письмена,

все взмывы духа в рифмах и аккордах

пред светом роз, невинных и негордых,

чья красота учтива и смирна?

У тех тихонь венец земной тяжел:

из них жмут масло, делают варенье, —

а я сложил о них стихотворенье,

и эта блажь — не худшее из зол.

1984

НЕПРОЩАНИЕ С БАТУМИ{219}

Ну и гугняв же местный бес —

запустит дождик суток на шесть,

чтоб люди чувствовали тяжесть

непросыхаемых небес.

А мне он зла не причинял,

а я хлопот его не стою,

а мне бы стакнуться душою

с душой магнолий и чинар.

В недоуменье дух и плоть,

не разберу никак по думе, —

какой ты нации, Батуми,

и что напрял в тебе Господь.

Как ракушка — волной в ушах,

как дева — в лучевидной кроне,

о тыща и одном балконе,

о двух ажурных этажах.

И не во сне, а наяву

пестры под непогодью прыткой,

по-детски выложены плиткой

проспекты прямо в синеву.

Дано ль прочесть простым умам

узоры страхов и бесстрашии,

под звонко-розовою пряжей

прибрежья зелень и туман?

Вдруг кто-то в чащу шах-шарах!

А кто? Увидеть бы, узнать бы,

но немо щурятся усадьбы

из тьмы в оранжевых шарах…

Века с недвижностью в очах

реальней здесь, чем день текущий,

и я гощу с кофейной гущей

у сна в бамбуковых дворцах.

У сердца нет иных забот,

чем жить, от волн морских святея,

где медным голосом Медея

отмщенье божие зовет.

Потопным топотом дождя

тщета веков, как пыль, прибита,

и эвкалипты Еврипида

стоят, до краешка дойдя…

1985

ЭЛЕГИЯ О СТАРОМ ДИВАНЕ{220}

А все-таки стенам, пожалуй, когда-нибудь рухнуть.

О век мимолетный, безжалостный и деловой!

Из нового дома выносится старая рухлядь,

и в холод бездомья уходит бедняк Домовой.

Смешной старикашка, он так шкандыбает, сутулясь,

и шепчет проклятья и прячет отчаянный взгляд

от страшного мира, где режут беспомощных куриц

и желтые листья в полночные лужи летят.

О старом диване никто и словечка не скажет,

случайно достался и, в общем, совсем не кровать,

он с детством не связан, стараньями предков не нажит,

и вид затрапезен, и не о чем зря горевать.

О как он был жёсток, неласковым жребием выпав,

к нему привыкали, почти что не чувствуя ног,

но чье-то дыханье с его полусонных прогибов

летело по небу на чей-то безумный звонок.

На нем раскрывалась ромашка младенческой позы

и тот полуночник, бывало, подремывал днем.

Он знает все тайны, он помнит молитвы и слезы,

но вот незадача — клопы обнаружились в нем.

И он обречен, а на новом, должно быть, уютней.

Зайдем и заплатим — и время бежать по делам.

Поминок не будет, не слышно органа и лютни,

в шумливом безмолвье уносится старый диван.

А близится осень, и капли щемят дождевые,

и в нежном сиянье бездомная горечь листвы.

Простите, простите, простите меня, домовые,

я тоже — давно уж — собрался в дорогу, как вы.

О, мир этот камен, и милых не губ ведь, не рук ведь,

и ветры смеются над бренной диванной душой.

О грусть Домового! О бедная старая рухлядь,

на коей — о счастье — разляжется кто-то чужой.

О, мир этот камен, и, правду сказать, не в бреду ль я

с домашней заботой мешаю небесную высь,

и некому плакать, за вычетом Бога и дурня,

о старом диване, в котором клопы завелись.

1984

* * *

Не каюсь в том, о нет, что мне казалось бренней{221}

плоть — духа, жизнь — мечты, и верю, что, звеня

распевшейся строкой, хоть пять стихотворений

в летах переживут истлевшего меня.

1986.

* * *

Сколько вы меня терпели!..{222}

Я ж не зря поэтом прозван,

как мальчишка Гекльберри,

никогда не ставший взрослым.

Дар, что был нежцан, непрошен,

у меня в крови сиял он.

Как родился, так и прожил —

дураком-провинциалом.

Не командовать, не драться,

не учить, помилуй Боже, —

водку дул заради братства,

книгам радовался больше.

Детство в людях не хранится,

обстоятельства сильней нас, —

кто подался в заграницы,

кто в работу, кто в семейность.

Я ж гонялся не за этим,

я и жил, как будто не был,

одержим и незаметен,

между родиной и небом.

Убежденный, что в отчизне

все напасти от нее же,

я, наверно, в этой жизни

лишь на смерть души не ёжил.

Кем-то проклят, всеми руган,

скрючен, согнут и потаскан,

доживаю с кротким другом

в одиночестве бунтарском.

Сотня строчек обветшалых —

разве дело, разве радость?

Бог назначил, я вещал их, —

дальше сами разбирайтесь.

Не о том, что за стеною,

я писал, от горя горбясь,

и горел передо мною

обреченный Лилин образ…

Бас, избравших мерой сумрак,

вас, обретших душу в деле,

я люблю вас, неразумных,

но не так как вы хотели.

В чинном шелесте читален

или так, для разговорца,

глухо имя Чичибабин,

нет такого стихотворца.

Поменяться сердцем не с кем,

приотверзлась преисподня, —

все вы с Блоком, с Достоевским, —

я уйду от вас сегодня.

А когда настанет завтра,

прозвенит ли мое слово

в светлом царстве Александра

Пушкина и Льва Толстого?

1986

АЛЕКСАНДРУ ВОЛОДИНУ{223}

Поздравление с Новым, 1987 годом

Я невызревший плод на урочное блюдо кладу,

я еще не пришел, и явиться меня не зовите, —

Александр Моисеевич, здравствуйте в Новом году,

и да будет он годом хороших вестей и событий.

Я не знаю, как где, а в российской беде в кой-то век

захотели сойтись государственность и человечность.

Александр Моисеевич, добрый вы мой человек,

может, счастье-то все, чтобы в жизни почувствовать Вечность.

Как не верить в нее, когда сквозь тошноту бормотух

вечер, снег, Петербург ставят пьесу дворцов и каналов.

Александр Моисеевич, мудрый вы мой драматург,

неразгаданный брат неудачников и коммунаров.

Я еще не пришел, эти строки еще не сбылись,

 как заря за окном, несвершенна, робка, новогодня…

Александр Моисеевич, я — Чичибабин Борис, —

я люблю Вас давно, еще больше люблю Вас сегодня.

1986

БУДДИЙСКИЙ ХРАМ В ЛЕНИНГРАДЕ{224}

1

Буддийский храм на берегах Невы

приснился ль вам, знавали ль в жизни вы?

Ни то, ни се — гадание годов.

Следы Басё меж пушкинских следов

найти нельзя на плане городском.

Поди, не всякий здешний с ним знаком.

Бог весть когда, Бог ведает при ком

примерз ко льдам улыбчивый дракон,

прожег звездой стогибельную тьму,

чтоб Лев Толстой откликнулся ему.

Я смел понять, что жизни светел круг.

Когда опять приедем в Петербург,

ужель найдем, коль миги не велят,

молельный дом калмыков и бурят?

Откуда здесь, где холодно зимой,

как чудо, весть премудрости иной?

Нет, я не мнил, душевно неуклюж,

уверить мир в переселенье душ.

Я Чудью был и лошадиным ртом,

встав на дыбы, кричащим под Петром.

На склоне лет и на исходе сил

нирваны свет мой дух преобразил.

Поэтов лень — достоинство и щит.

Грядущий день не нам принадлежит.

Его любить — даждь Бог мне на веку

подобным быть котенку и цветку.

Так мы с тобой из царства сатаны

немой судьбой сюда приведены,

и близок нам, покамест не мертвы,

буддийский храм на берегах Невы.

2

Тарáйра тарайрáм

от многих бед и бедствий

спаси нас свет тибетский

могучих далай-лам

тарáйра выпит рай

цела петрова палка

как мёртвому припарка

что хочешь выбирай

тарáйра тарайрáм

что было то забудьте

свое потопим в бунте

поставим Будде храм

тарáйра выпит рай

сияйло состоится

всея Руси столице

империи Петра.

То было в дни войны,

в разгар кровавой жатвы.

В покое Бодисатвы

прибавилось вины.

Мотай себе на ус.

Как жить, утратив мету?

Роднее братьев нету,

чем Будда и Исус.

1987

НЕВЕ{225}

Теки Нева прекрасная

сквозь веси и века

не белая не красная

а русская река

теки чрез дебри севера

меня с собой возьми

в поля что Русь засеяла

хлебами и костьми

теки Нева державная

в ночах которых жаль

текучая скрижаль моя

судьбы моей скрижаль

при городе невиданном

неслыханном как сон

что над тобой не выдуман

а въяве вознесен

теки пока не ринешься

в пределах городских

где век екатерининский

дворцы свои воздвиг

теки равно готовая

лелеять и ломать

как время то которое

нам не на что менять

не ветрена не вспенена

душой в гранит взята

теки чтоб город Ленина

смотрел в тебя всегда

всевидная всевестная

во весь Руси размах

теки Нева небесная

у Пушкина в глазах.

1987

МОСКОВСКАЯ ОДА{226}

Ах, Москва ты Москва — золота голова!

Я, раскóлов твоих темноту раскумекав,

по погубленным храмам твоим горевал

вместе с тысячью прочих жидов и чучмеков.

Мои ночи в сиянье твоих вечеров,

и московский снежок холодит мои веки,

искаженный твой облик целую в чело,

в твое красное с белым влюбляюсь навеки.

Мне святыни твои — как больному бальзам,

но согласья духовного нет между нами, —

поделом тебе срам, что не веришь слезам

и пророков своих побиваешь камнями.

Ты, со злой татарвой не боясь кумовства,

только силой сильна да могуча минутой,

русской вольности веси, ворюга, Москва,

прибирала к рукам с Калитой да с Малютой.

Ты на празднества лжи созывала детей,

оглашая полсвета малиновым звоном,

но в пределах твоих, но по воле твоей

с целым миром досель непривычно родство нам.

Отлетевший твой дух долго жить приказал,

да не хочется жить, как посмотришь на лица, —

у Василья Блаженного нет прихожан,

а в церкви на крови и негоже молиться…

Не один изувеченной вечности клад

ты хранишь, зажигая огни городские,

но тебе все равно, что твой брат Ленинград

быть давно перестал тем, что был у России.

Ты родне деревенской в куске отказав,

шлешь проклятья и кары взывающим музам,

и тебе все равно, что Рязань и Казань

спозаранку твоим обжираемы пузом…

Свои лучшие думы я выстрадал здесь,

здесь я дружбу обрел, сочинитель элегий,

но противна душе чернорусская спесь,

и не терпит душа никаких привилегий.

Я полжизни отдам за московские дни,

хоть вовек не сочту, сколько было их кряду, —

но у красной стены чутко спят кистени

и скучают во сне по Охотному ряду.

Стыдно в ступе толочь мутны воды пестом,

стыдно новой порой да за старую песню ж, —

образумься, родная, трудом да постом,

и, пока не покаешься, да не воскреснешь.

1987

МОЛИТВА ЗА МЫКОЛУ{227}

Молюсь — и молитва в листве сохранится

без фальши оттенка —

о том, чтоб не смог улететь за границу

Мыкола Руденко.

Ему ли в безвестие тесное кануть,

пойти на измену?

Коль это случится, на сердце и память

я траур надену.

Мы вместе годами сгорали от жажды,

хоть не были рядом.

О, как мне мечталось обняться однажды

с поэтом и братом!

Ведь, как нам ни тяжко и как нам ни тошно,

есть высшее нечто,

и дом наш не дом в Конче Заспе, а то, что

нетленно и вечно.

Для Бога несть эллина ни иудея,

все родины — майя,

но, людям о главном сказать не умея,

душа — как немая.

Молюсь, чтобы он до такого не дожил,

забыв свою мову,

а кто где родился, то там он и должен

взойти на Голгофу.

Что значили мы, то и станется с нами,

как стало сегодня,

а родина — это Господнее знамя

и воля Господня.

О близких молюсь, чтоб очнулись их души

от весточки братской,

что нету бездомья теснее и глуше

судьбы эмигрантской.

Я образ добра из отчаянья высек,

стал кротким и зрящим.

«О Боже, — молюсь, — вразуми и возвысь их

над злом преходящим».

Пока не престану молиться о том я,

Мыкола с Раисой

не бросятся в неть из родного бездомья,

с земли украинской.

1987

* * *

Вите Шварцу

Не идет во мне свет, не идет во мне море на убыль{228},

протираю глаза с камышовою дудкой во рту,

и клеймо упыря не забывший еще Мариуполь

все зовет меня вдаль за свою городскую черту.

И пойду я на зов, и доверюсь Чумацкому Шляху,

и постигну поселки, где с екатерининских пор

славил Господа грек, и молился татарин Аллаху,

и где тварь и Творец друг на друженьку смотрят в упор.

Жаркий ветер высот разметал бесполезные тучи.

Известковая скудь, мое сердце принять соизволь.

Эти блеклые степи предсмертно сухи и пахучи,

к их земле и воде примешалась азовская соль.

Я от белого солнца закутался Лилиной шалью.

На железных кустах не приснится ни капли росы.

В пересохших лиманах прощаю с виной и печалью

улетающих ласточек с Белосарайской косы.

Здесь кончается мир. Здесь такой кавардак наворочен.

Здесь прикроешь глаза — и услышишь с виной и тоской

тихий реквием зорь по сосновым реликтовым рощам.

Здесь умолкли цветы и судьбой задохнулся изгой.

Чтоб не помнили зла и добром отвечали на зло мы,

к нам нисходят с небес растворившийся в море закат,

тополиных церквей византийские зримые звоны

и в цикуте Сократа трескучая россыпь цикад.

Эти поздние сны не прими, ради Бога, за явь ты.

Страшный суд подошел, а про то, что и смерть не беда,

я стихи написал на песках мариупольской Ялты, —

море смыло слова, и уплыли они в никуда.

1988

* * *

Когда я был счастливый{229}

там, где с тобой я жил,

росли большие ивы,

и топали ежи.

Всходили в мире зори

из сердца моего,

и были мы и море —

и больше никого.

С тех пор, где берег плоский

и синий тамариск,

в душе осели блестки

солоноватых брызг.

Дано ль душе из тела

уйти на полчаса

в ту сторону, где Бело―

сарайская коса?

От греческого солнца

в полуденном бреду

над прозою японца

там дух переведу.

Там ласточки — все гейши —

обжили — добрый знак —

при Александр Сергейче

построенный маяк.

Там я смотрю на чаек,

потом иду домой,

и никакой начальник

не властен надо мной.

И жизнь моя — как праздник

у доброго огня…

Теперь в журналах разных

печатают меня.

Все мнят во мне поэта

и видят в этом суть,

а я для роли этой

не подхожу ничуть.

Лета в меня по капле

выдавливают яд.

А там в лиманах цапли

на цыпочках стоят.

О, ветер Приазовья!

О, стихотворный зов!

Откликнулся б на зов я,

да нету парусов…

За то, что в порах кожи

песчинки золоты,

избави меня, Боже,

от лжи и суеты.

Меняю призрак славы

всех премий и корон

на том Акутагавы

и море с трех сторон!

1988–1989

ПРИЗНАНИЕ В ЛЮБВИ{230}

За что, не знаю сам, я полюбил Донецк.

Не там родился я, не там мой дух возрос,

но я б хотел до звезд любовь к нему донесть:

он — город угля, да, но он и город роз.

Я свежестью дышал сквозь жар его садов,

он памятен уму и нравится очам,

а может, я его люблю еще за то,

что он Европы сын и европеец сам.

Донбасс, шахтерский край, мальчишеской порой

твой труд препоной стал державному вранью,

а клич твой «на-гора» был юности пароль —

просторна и звонка столица в том краю.

Донбасс, шахтерский край, твой род сметлив и смел,

нам Гроссман рассказал историю твою,

а прежде Блок тебя пророчески воспел —

просторна и звонка столица в том краю.

Приюта не свивал провинциальный дух

в тех гулких площадях, проспектах и садах,

и я люблю его сквозь тополиный пух

не то, чтобы за что, а попросту за так.

По молодости лет он — город без легенд,

он сам их создает и сны его стройны,

он — труженик и бард, бунтарь, интеллигент,

чьи митинги слышны во всех сердцах страны.

Он в праведной борьбе свой облик обретал

и слез не станет лить по русскому царю.

Я там стихи читал, меня любили там,

за позднюю любовь тот кров благодарю.

Там друг мой, Витя Шварц, свой жребий угадал.

Он был веселый враль и добрый человек.

От канувшего вдаль мне целый город в дар,

я был в нем только раз, а полюбил навек.

О будущем мечты прекрасны и просты,

да каждый шаг к нему тревожен и тяжел, —

молюсь, чтоб на дрожжах любви, а не вражды,

в нас Украины дух возвышенно взошел.

Ты ж в чертовых ночах сияешь и гремишь,

весь одухотворен хорошими людьми.

Империи — хана! Мы выстоим. Прими ж,

мое тебе, Донецк, признание в любви.

<1988>

 ЦЕРКОВЬ СВЯТОГО ПОКРОВА

               НА НЕРЛИ{231}

Мы пришли с тобой и замерли

и забыли все слова

перед белым чудом на Нерли,

перед храмом Покрова,

что не камен, а из света весь,

из Любовей, из молитв, —

вот и с вечностию сведались:

и возносит, и знобит.

Ни зимы меж тем, ни осени,

а весна — без мясников.

Бог растекся паром по земи —

стала церковь меж лугов.

Мы к ней шли дорогой долгою,

мы не ведали другой, —

лишь душа жужжала пчелкою

над молящейся травой.

Как подумаю про давнее,

сколько зол перенесли,

крестным мукам в оправдание

эта церковь на Нерли.

Где Россия деревенская

ниц простерлась, окружив,

жил я, родиной не брезгуя, —

потому и в мире жив.

Красоты ничем не вычислим:

в Риме был позавчера,

горд, скажу вам, и величествен

в Риме том собор Петра.

А моя царевна-скромница

всех смиренней, всех юней,

да зато и зло хоронится

перед радостною ней.

Дух восторгом не займется ль там,

в Божестве неусомним,

перед ней, как перед Моцартом, —

как пред Господом самим?

Что ж ты, смерть? Возьмись да выморозь —

да не выйдет ни шиша:

незатмимым светом вымылась

возлетевшая душа.

Лебедь белая, безмолвница,

от грехов меня отмой!

Кто в России не помолится

красоте твоей родной?

Горней радости учила ты:

на удар — в ответ — щеку б!

У тебя и мы — не сироты,

и поэт — не душегуб.

1988

 ПОСМЕРТНАЯ БЛАГОДАРНОСТЬ

              А. А. ГАЛИЧУ{232}

Чем сердцу русскому утешиться?

Кому печаль свою расскажем?

Мы все рабы в своем отечестве,

но с революционным стажем.

Во лжи и страхе как ни бейся я,

а никуда от них не денусь.

Спасибо, русская поэзия:

ты не покинула в беде нас.

В разгар всемирного угарища,

когда в стране царили рыла,

нам песни Александра Галича

пора абсурдная дарила.

Теперь, у сердца бесконвойного

став одеснýю и ошýю,

нам говорят друзья покойного,

что он украл судьбу чужую.

Я мало знал его, и с вами я

о сем предмете не толкую —

но надо ж Божие призвание,

чтоб выбрать именно такую!

Возможно ли по воле случая,

испив испуг смерторежимца,

послав к чертям благополучие,

на подвиг певческий решиться?

Не знаю впредь, предам ли, струшу ли:

страна у нас передовая, —

но как мы песни эти слушали,

из уст в уста передавая!

Как их боялись — вот какая вещь —

врали, хапужники, невежды!

Спасибо, Александр Аркадьевич,

от нашей выжившей надежды.

1988

* * *

Спокойно днюет и ночует{233},

кто за собой вины не чует:

он свой своим в своем дому

и не в чем каяться ему.

Он в хоровом негодованье

отверг и мысль о покаянье.

А я и в множестве один,

на мне одном сто тысяч вин.

На мне лежит со дня рожденья

проклятье богоотпаденья,

и что такое русский бунт,

и сколько стоит лиха фунт.

И тучи кровью моросили, —

когда погибло пол-России

в братоубийственной войне, —

и эта кровь всегда на мне.

1988

* * *

Скользим над бездной, в меру сил других толкая{234}, —

такое время на Руси, пора такая.

Самих себя не узнаем, а крику много, —

с того и на сердце моем тоска-тревога.

О, как бы край мой засиял в семье народов!

Да черт нагнал национал-мордоворотов.

Ох, не к добру нам этот клич — свободы недуг,

что всех винит, себя опричь, в народных бедах.

У них обида правит бал, внутри темно в них,

ужо такой у них запал — искать виновных.

Весь белый свет готовы клясть, враждой несомы.

Ох, как бы небу не попасть в жидомасоны.

Какой бы стяг ни осенял их клан и веру,

вот так же Гитлер начинал свою карьеру.

И слово замерло в зобу, простор утратив,

и ох как страшно за судьбу сестер и братьев.

Любви-разумнице плачу всей жизнью дань я

и не возмездия хочу, а покаянья.

И лгали мне, и сам я лгал и кривде верил,

но дух мой истины взалкал и зло измерил.

Среди всколыхнутых стихий народной драмы

мои плакучие стихи стоят как храмы,

да кто услышит их — спроси у мила-края.

Такое время на Руси, пора такая.

Сто раз готов оставить кров, лишиться жизни,

но только пусть не льется кровь в моей отчизне.

Зачем был Пушкин тамадой, зачем рождаться?

Ужели мало нам одной войны гражданской?

О, злая ложь! На что зовешь? В кого ты целишь?

Что человек тебе, что вошь. Так неужели ж

один за всех — на всю страну, на всю планиду —

я исповедую вину, а не обиду?

1989

ДУМА О КАРАБАХЕ{235}

Апшеронская нефть оплатила безвинные смерти.

В президентских ушах не гремит сумгаитский погром…

Я солдатом служил в бедном городе Степанакерте

в приснопамятном сорок втором.

В том горячем краю, маршируя под небом орлиным,

в деревенской молве я армянские слышал слова ж

и с тех пор полюбил, будто от роду был армянином,

на камнях испеченный лаваш.

Изнемогший, дремал под армянских шелковиц листвою,

с минометным стволом на армянские выси взбежав.

Я там жил наяву, — как же мне согласиться с Москвою,

что земля эта — Азербайджан?

Пусть Армении стон отдается в сердцах, как укор нам.

Как Христу на кресте, больно кронам ее и корням:

в закавказской дали, в том краю, в Карабахе Нагорном

каждый день убивают армян.

Перед крестной землей преклонюсь головою и сердцем.

Как там други мои? Сколько лет как ни вести от них.

И не все ли равно, кто грешней — Горбачев или Ельцин? —

все мы предали наших родных, —

не по крови родных, а по духу, по вере, по сути,

по глубинному свету евангельских добрых надежд.

Упаси нас, Господь, от немудрых и взбалмошных судей,

от имперских лжецов и невежд.

Чтоб за нашу вину нас в аду не замучили черти,

в каждой русской душе, стон Армении, будь повторен…

Я солдатом служил в бедном городе Степанакерте

в приснопамятном сорок втором.

<1988–1989>

* * *

О, злые скрижали{236},

чей облик от крови румян!

Всегда обижали

и вновь обижают армян.

Звериные страсти

и пена вражды на губах.

Безглавые власти

на смерть обрекли Карабах.

Там дети без крова,

там села огнем спалены,

а доброго слова

ни с той, ни с другой стороны.

От зла содрогнулись

старинные храмы в горах.

Дрожа и сутулясь,

над жертвами плачет Аллах.

От пролитой крови

земля порыжела на треть.

Армянам не внове,

да как нам в глаза им смотреть?

С молитвой о чуде

чего мы все ждем, отстранясь?

Ужель мы не люди,

и это возможно при нас?

Там души живые,

там лютого ада круги…

Спаси их, Россия,

и благом искупишь грехи.

<1988–1989>

* * *

На меня тоска напала{237}.

Мне теперь никто не пара,

не делю ни с кем вины.

Землю русскую целуя,

знаю, что не доживу я

до святой ее весны.

Изошла из мира милость,

вечность временем затмилась,

исчерствел духовный хлеб.

Все погромней, все пещерней

время крови, время черни.

Брезжит свет — да кто не слеп?

Залечу ль рассудка раны:

почему чужие страны

нашей собственной добрей?

У меня тоска по людям.

Как мы истину полюбим,

если нет поводырей?

Не дослушаться ночами

слова, бывшего в начале,

из пустыни снеговой.

Безработица у эха:

этот умер, тот уехал —

не осталось никого.

Но с мальчишеского Крыма

не бывала так любима

растуманенная Русь.

Я смотрю, как жаждет жатва,

в задержавшееся завтра,

хоть его и не дождусь.

Что в Японии, что в Штатах —

на хрена мне их достаток, —

здесь я был и горю рад.

Помнит ли Иосиф Бродский,

что пустынницы-березки

все по-русски говорят?

«Милый, где твоя котомка?» —

вопрошаю у котёнка,

у ромашки, у ежа.

Были проводы недлинны,

спьяну каждому в их спины

все шептал: «Не уезжай…»

А и я сей день готовил,

зрак вперял во мрак утопий,

шел живой сквозь лютый ад.

Бран был временем на измор,

но не сциклился с цинизмом,

как поэт-лауреат.

Ухожу, не кончив спора.

Для меня настанет скоро

время Божьего суда.

Хватит всем у неба солнца,

но лишь тот из них спасется,

кто воротится сюда.

1989

ПЕСЕНКА НА ВСЕ ВРЕМЕНА{238}

Что-то мне с недавних пор

на земле тоскуется.

Выйду утречком во двор,

поброжу по улицам, —

погляжу со всех дорог,

как свобода дразнится.

Я у мира скоморох,

мать моя посадница.

Жизнь наставшую не хай,

нам любая гожа, —

но почто одним меха,

а другим рогожа?

Ох, империя — тюрьма,

всех обид рассадница, —

пропадаем задарма,

мать моя посадница!

Может, где-то на луне

знает Заратустра,

почему по всей стране

на прилавках пусто,

ну, а если что и есть,

так цена кусается.

Где ж она, благая весть,

мать моя посадница?

Наше дело — сторона?

Ничего подобного!

Бей тревогу, старина,

у людей под окнами!

Где обидели кого,

это всех касается, —

встанем все за одного,

мать моя посадница!

Ни к кому не рвусь в друзья

до поры, до времени,

но, по-моему, нельзя

зло все видеть в Ленине.

Всякий брат мне, кто не кат,

да и тот покается.

Может, хватит баррикад,

мать моя посадница?

У Небесного Отца

славны все профессии:

кто-то может без конца

заседать на сессии.

Не сужу их за тщету,

если терпит задница.

Наше время — на счету,

мать моя посадница!

А роптать на жизнь не след:

вовремя — не вовремя, —

коль явились мы на свет,

так уж будем добрыми,

потому что лишь добром

белый свет спасается.

Как полюбим — не умрем,

мать моя посадница!

Не впервой, не сгоряча,

сколь чертям не тешиться,

наше дело — выручать

из беды отечество.

Нам пахать еще, пахать —

и не завтра пятница.

Все другое — чепуха,

мать моя посадница!

1989

ЕЩЕ О ПЕТРЕ{239}

Чудом вырос, телом крепок и душою бодр,

на Руси, как дуб меж репок, император Петр.

Вырос чудом, да недобрым, хоть за Прут уйти б:

и доныне больно ребрам от царевых дыб.

Этот бес своей персоной, злобой на бояр

да заботушкой бессонной всех пообаял —

оттого и до сегодня, на обман щедра,

врет история, как сводня, про того Петра.

Был он ликом страховиден и в поступках лют

и на триста лет обидел православный люд,

воля к действию была в нем велика зело,

да не Божеским пыланьем мучилось чело.

То не он ли для России, оставляя трон,

мнил, что смуты воровские кончены Петром?

Не с его ль руки разросся в славе и молве

по мечтам Растрелли с Росси город на Неве?

Не за то ль к нему хранится в правнуках любовь,

что свободных украинцев обратил в рабов?

Не его ль добра отведав, посчитай возьми,

русских более, чем шведов, полегло костьми?

Как обозами свозили мертвые тела,

так горой на том верзиле добрые дела, —

вот уж подлинно антихрист — и в шагу тяжел:

уж какие свет и тихость там, где он прошел!

А народ от той гнетущей власти-суеты

уходил в лесные пущи, в темные скиты,

где студеная водица, сокровенный мрак,

ибо зло от зла родится, а добро — никак.

От петровского почина, яростно-седа,

не оставила пучина светлого следа:

дух в разладе, край в разрухе, а как помер он,

коронованные шлюхи оседлали трон.

Я, конечно, у России даже не пятак,

но когда б меня спросили, я сказал бы так:

— Наше время — слава зверю, клетка для тетерь.

Я ж истории не верю, и никто не верь.

Все дела того детины, славе вопреки

я отдам за звук единый пушкинской строки.

Я отдам, да и не глядя, все дела Петра

ради в пушкинской тетради росчерка пера.

<1989>

ВОСПОМИНАНИЕ О ВОЛГЕ{240}

Отпевший память Стенькам и Емелькам,

в зените дней пред горем не смирясь,

я видел Волгу жаждая, но мельком,

давным-давно, единый в жизни раз, —

когда, в прозренье болестном и горьком

и никого за участь не коря,

я ждал этапа в пересыльном Горьком,

а путь мой был на север, в лагеря.

В те дни еще я не дорос до старца,

в крови не смолк горячечный порыв,

и Волги лик в душе моей остался,

на крестный путь ее благословив.

Я слушал сны, лицо в ладони спрятав,

меня томила яви нагота,

и снились мне Самара и Саратов,

которым я не снился никогда.

Свет волжских вод вбирал из-под угара, —

нам век с лихвой за вольность отплатил:

ведь Волга тоже с горя подыхала

под злым дерьмом каналов и плотин.

Заря во мрак спустила коромысло,

у мертвых вод застыли времена, —

как стать могло, что ум лишился смысла,

стихи в тюрьме и Волга пленена?

В безумный час душа ожглась о строчки

и в скорбной думе вымокла от слез:

по той ли шири странствовал Островский,

свою «Грозу» отсюда ли привез?

Смещался мир, спуск начинался в ад мой,

смыкалась тьма и не было кругов,

и думал узник с грустию невнятной,

что Ленин родом с этих берегов…

Добро, мой дух, что не сошел с поста ты

о той поре над рябью золотой,

а жаль — сгубили Волгу супостаты:

была царицей, стала — сиротой.

<1988–1989>

РИМ БЕЗ ТЕБЯ{241}

Я в Риме, где время клюет свои крохи с камней

седой голубицей, где в прелесть отлились просторы,

а римские ночи потемок московских темней:

у них на всех окнах прибожно опущены шторы.

На улицах грязно, но Риму и сор не в урон,

а русскому глазу он тем еще более близок,

ведь надобна ж снедь для воробышков и для ворон.

Как набожен сон мой, весь в пиниях и кипарисах!

Но сетует совесть, что снится он мне одному:

все горе с тобой не делил ли я поровну разве,

и разве сейчас я один без тебя подниму

все бремя восторга в наполненном чудом пространстве?

Мне грустно и горько, что здесь мне никто не родня,

что с кем я, ну с кем я аукнусь на улочках узких, —

нежданно-негаданно, да и всего на три дня

сюда я свалился в семерке писателей русских.

Тяжка наша участь, нам если не свой, то злодей,

а что у нас плохо, то все чужаки насолили,

а в Риме веселом, как всмотришься в лица людей,

никто и не помнит, что некогда был Муссолини.

Спешат работяги, и рот разевает чудак,

и ослик с тележкой хвостом говорит по-тбилисски,

и тянутся к небу на многих его площадях

египетские с иероглифами обелиски.

Я Рим императоров проклял с мальчишеских лет,

но дай мне, о Боже, как брата обнять итальянца.

Святые и гении высекли жертвенный свет,

и римским сияньем мильоны сердец утолятся.

Брожу и вбираю, обвитый с холмов синевой,

и русскому сердцу ответствует Дантова лира,

и вижу воочью, что разум прилежный с него

скопировал грады всего христианского мира.

Душой узнается, когда я брожу по нему,

то пушкинский Питер, то Вильнюс в Литве, то Одесса.

Я мрамор Бернини в молитвах святых помяну,

не молкнет во мне Микеланджело горняя месса.

И скорбная Пьетта в соборе Святого Петра

светлеет в углу, отовсюду слышна и всезрима.

Но как эта вечность по-детски родна и щедра,

как было бы миру пустынно и немо без Рима.

Хранящий святыни, но не превращенный в музей,

он дышит мне в щеки своей добротой тыщелицей, —

и что мне до цезарей, что мне до пап и князей?

В нем сердце любое Христовой любовью щемится.

О, если не всех, то хотя бы тебя привести

на холм Авентина, чтоб Рим очутился под нами

и стало нельзя нам пастушеских глаз отвести

от вечного стада с деревьями и куполами.

Нам ангел Мариин помашет на рынке рукой,

к нам дух Рафаэля с любовью прильнет на вокзале,

а площади Рима, где каждая краше другой,

расплещут фонтаны, чтоб мы в них монетки бросали.

Моя там осталась. Так, может быть, скоро с тобой

придем убедиться, что все наши ценности целы,

на улицах Рима смешаемся с доброй толпой

и Бога обрящем на фресках Сикстинской капеллы.

1989

* * *

В лесу соловьином, где сон травяной{242},

где доброе утро нам кто-то пропинькал,

счастливые нашей небесной виной,

мы бродим сегодня вчерашней тропинкой.

Доверившись чуду и слов лишены

и вслушавшись сердцем в древесные думы,

две темные нити в шитье тишины,

светлеем и тихнем, свиваясь в одну, мы.

Без крова, без комнат венчальный наш дом,

и нет нас печальней, и нет нас блаженней.

Мы были когда-то и будем потом,

 пока не искупим земных прегрешений…

Присутствием близких в любви стеснена,

но пальцев ласкающих не разжимая,

ты помнишь, какая была тишина,

молитвосклоненная и кружевная?

Нас высь одарила сорочьим пером,

а мир был и зелен, и синь, и оранжев.

Давай же, — я думал, — скорее умрем,

чтоб встретиться снова как можно пораньше.

Умрем поскорей, чтоб родиться опять

и с первой зарей ухватиться за руки

и в кружеве утра друг друга обнять

в той жизни, где нет ни вины, ни разлуки.

1989

* * *

Мы с тобой проснулись дома{243}.

Где-то лес качает кроной.

Без движенья, без желанья

мы лежим, обнажены.

То ли ласковая дрема,

то ли зов молитвоклонный,

то ли нежное касанье

невесомой тишины.

Уплывают сновиденья,

брезжут светы, брызжут звуки,

добрый мир гудит как улей,

наполняясь бытием,

и, как до грехопаденья,

нет ни смерти, ни разлуки —

мы проснулись, как уснули,

на диванчике вдвоем.

Льются капельки на землю,

пьют воробышки из лужи,

вяжет свежесть в бездне синей

золотые кружева.

Я, не вслушиваясь, внемлю:

на рассвете наши души

вырастают безусильно,

как деревья и трава.

То ли небо, то ли море

нас качают, обнимая,

обвенчав благословеньем

высоты и глубины.

Мы звучим в безмолвном хоре,

как мелодия немая,

заворожены мгновеньем,

друг во друга влюблены.

В нескончаемое утро

мы плывем на лодке утлой,

и хранит нас голубое,

оттого что ты со мной,

и, ложась зарей на лица,

возникает и творится

созидаемый любовью

мир небесный и земной.

1989

РОЖДЕСТВО{244}

Да ну и что с того —

в Москве или в Нью-Йорке?

Сегодня Рождество,

и мы с тобой на елке.

Вся в звездах и огнях,

вот-вот взлетит, живая,

счастливцев и бедняг

на праздник созывая…

От крови и от слез

я слышу и не внемлю:

их столько пролилось

в отеческую землю,

что с душ не ототрет

уже ни рай, ни ад их, —

а нищий патриот

все ищет виноватых.

Вишь, умник да еврей —

губители России,

и алчут их кровей

погромные витии…

Но им наперекор,

сойдя с небес по сходням,

поет незримый хор

о Рождестве Господнем.

Поет, дары неся,

с уверенностью детской,

что Тот, кто родился,

сам крови иудейской.

Звучит хрустальный звон

для сбившихся с дороги:

уже родился Он

и мы не одиноки.

Идем со всех концов

с надеждою вглядеться

в безгрешное лицо

вселенского младенца.

Когда земная власть

с неправдой по соседству,

спасение — припасть

к Божественному детству.

Не зная наших уз,

свободный от одежки,

в нас верует Иисус

и хлопает в ладошки.

Рождественской порой,

как подобает людям,

мы Божьей детворой

хоть трошечки побудем.

Творится явь из сна

и, всматриваясь в лица,

Господняя весна

в нас теплится и длится.

Серебряной вьюгой

мир выстиран и устлан,

и Диккенс и Гюго

родней, чем Джойс и Пруст нам.

В нас радуется Бог,

что детская пора есть,

от творческих тревог

взрослеть не собираясь.

Нам снова все друзья

и брат горой за братца,

и нам никак нельзя

от елки оторваться.

Та хвойная весна,

священствуя и нравясь,

с Руси привезена,

а всей земле на радость.

Клубится пар от вод,

сияет мир от радуг…

А нищий патриот

все ищет виноватых.

1990

* * *

Смеженный свет солоноватых век…{245}

Земля в снегу, мы в середине круга.

Пусть он лежит — скажи ему, подруга, —

я не хочу, чтоб таял белый снег.

На темный мир, исполненный бесстыдства,

пролился свет в покое полусна.

О, как он юн! О, как ему блестится!

От всех болезней лечит белизна.

В такие дни нельзя, чтоб злом на зло мы.

Во весь простор по взмаху милых рук

плывут из вьюг рождественские звоны,

святят печаль и размыкают круг.

Присесть к столу, погреться бы не худо,

земную стужу стаивая с век,

но не хочу, чтоб так кончалось чудо,

нельзя никак, чтоб таял белый снег.

Затем нельзя, что в замяти рассвета,

когда крещусь в купели снеговой,

душа моя пред вечностью раздета

и с нами снег — и больше никого.

1990

* * *

Мне горько, мне грустно, мне стыдно с людьми{246},

когда они любят меня,

а нет в моем сердце ответной любви,

и я им ни друг, ни родня.

О, это — как будто на званом пиру

пред всеми явиться нагу,

и кажется мне, что у всех я беру,

а дать ничего не могу.

Ну вот я и роюсь в моей кладовой,

спешу, суечусь, бестолков:

ведь мне и отсрочка-то лишь для того,

чтоб не оставалось долгов.

Какой уж там образ, какой уж там звон!

Мечусь между роз и ромах:

скорей бы разделаться с ложью и злом,

нашарить добро в закромах.

Простите меня, что несладок, неспел

мой плод и напрасен азарт,

простите меня, кому я не успел

просимого слова сказать.

Я только еще потому и живой

и Божьему свету под стать,

что всем полюбившим обязан с лихвой

любовью и жизнью воздать.

1990

* * *

В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно{247}

Вот утро ткет паук — смотри, не оборви…

А слышишь, как звучит медлительно и нежно

в мелодии листвы мелодия любви?

По утренней траве как путь наш тих и долог!

Идти бы так всю жизнь — куда, не знаю сам.

Давно пора начать поклажу книжных полок —

и в этом ты права — раздаривать друзьям.

Нет в книгах ничего о вечности, о сини,

как жук попал на лист и весь в луче горит,

как совести в ответ вибрируют осины,

что белка в нашу честь с орешником творит.

А где была любовь, когда деревья пахли

и сразу за шоссе кончались времена?

Она была везде, кругом и вся до капли

в богослуженье рос и трав растворена.

Какое счастье знать, что мне дано во имя

твое в лесу твоем лишь верить и молчать!

Чем истинней любовь, тем непреодолимей

на любящих устах безмолвия печать.

1990

ПОЗДРАВЛЕНИЕ С АПРЕЛЕМ{248}

Поздравляю с Апрелем

землю в розовом зареве зорь, —

дав команду капелям,

солнце в небе — что твой ревизор.

То-то радость живому

пробиваться к нему из-под глыб!

Слава Божьему Дому, —

кто нашел его, тот не погиб.

Как жар-птицыным перьям,

свежим каплям светлеть и блистать,

поздравляю с Апрелем

всех, кому он пришелся под стать.

Поздравляю, прохожий,

просвещенный тюрьмой да сумой, —

я подумал про то же,

что и ты, разобщенный со мной.

То не сон, то не чудо:

под весеннего света свирель

мы свою, а не чью-то

протоптали тропинку в Апрель.

Поздравляю с Апрелем

пробудившийся к разуму край,

верю утренним трелям,

и земля первозданно мокра.

Как трава под Апрелем,

как росинки на почках куста,

может быть, подобреем —

и воспрянет распятый с креста?

Не чета пустомелям,

я в тревожной России живу, —

поздравляю с Апрелем

всех причастных сему торжеству.

Его синие очи,

слава Богу, теперь не одни

в эти зимние ночи

и почти уже летние дни.

Поздравляю с Апрелем, —

отстранись от него, экстремист, —

сядем, души согреем

бесцензурным дыханьем страниц.

1991

НА ПАМЯТЬ О ФРАЙБУРГЕ{249}

У Шварцвальдского подножия

нам с тобою в некий час

просияла милость Божия,

снизошедшая до нас.

Словно выкупавшись в радуге,

обрели тепло и свет

в городке старинном Фрайбурге

у родной Элизабет,

что, как будто больше некого,

даже плача из-за них,

любит Пушкина и Чехова

из писателей земных.

В нас, кого война, не мешкая

приучила с ранних лет

ненавидеть все немецкое,

той вражды пропал и след.

У Шварцвальдского подножия,

отыскав душе родню,

вдруг расправился под ношей я

и обрадовался дню.

Нас ютила многокомнатность,

где тревог российских нет,

где еще, быть может, помнит нас

милая Элизабет.

Ты была со мною рядышком,

когда я стихи читал

в университете Фрайбургском,

как залетный камчадал.

Нам заплакать было не во что

возле дома у дверей,

где жила Марина-девочка

до судьбы еще своей.

У Шварцвальдского подножия

за тебя и за себя

повторял одно и то же я,

всю Германию любя.

Пока вы друг с другом спорите,

обалдев от суеты,

здесь, в прилежном этом городе,

люди делом заняты.

Нас вели студентки за руки

с ними выпить заодно

на рождественском базарике

подожженное вино.

В тех краях, где Мартин Хайдеггер

был при райхе в ректорах,

нас любили — и нехай теперь

дома ждут тоска и страх, —

душу вытряхнул под ношей я,

и в нее пролился свет

у Шварцвальдского подножия,

где живет Элизабет.

1991

РЕСПУБЛИКАМ ПРИБАЛТИКИ{250}

Вы уже почти потусторонние.

Вам еще слышны ль мои слова,

Латвия моя, моя Эстония

и моя медвяная Литва?

Три сестры в венечном белоночии,

что пристало милым головам,

три беды мой стих уполномочили,

чтоб свечой над кровью горевал.

Я узнал вас запоздно да вовремя,

в середине избранной судьбы,

и о том, что вольность ваша попрана,

с той поры ни разу не забыл.

Перемогший годы окаянные,

обнесенный чашей, на пиру,

вольный крест вины и покаяния

перед вами на душу беру.

Слава вам троим за то, что первые

вышли на распутие времен

спорить с танкодавящей империей,

на века ославленной враньем!

Да прольется солнце светлым гением

к вам в окошки, в реки, в озерца!

Лишь любовью, а не принуждением

вяжутся и движутся сердца.

Только в ней останутся сохранными,

как строка, что в память возжена,

города граненые с органами,

моря шум и сосен вышина.

Я люблю вас просто, без экзотики,

но в чужом родное узнаю.

Может быть, свободой вашей все-таки

озарю под вечер жизнь мою.

Может быть, все как-нибудь устроится

и, святыни вечные суля,

нам с любимой, любящим, откроется

прибалтийской Троицы земля.

Сколько б ни морозилось, ни таялось,

как укор неверцу и вралю,

вы сошлись во мне и никогда я вас

не отрину и не разлюблю.

1991

* * *

Кто — в панике, кто — в ярости{251},

а главная беда,

что были мы товарищи,

а стали господа.

Ох, господа и дамы!

Рассыпался наш дом —

бог весть теперь куда мы

несемся и бредем.

Боюсь при свете свечек

смотреть на образа:

на лицах человечьих

звериные глаза.

В сердцах не сохранится

братающая высь,

коль русский с украинцем

спасаться разошлись.

Но злом налиты чаши

и смерть уже в крови,

а все спасенье наше

в согласье и любви.

Не стану бить поклоны

ни трону, ни рублю —

в любимую влюбленный

все сущее люблю.

Спешу сказать всем людям,

кто в смуте не оглох,

что если мы полюбим,

то в нас воскреснет Бог.

Сойдет тогда легко с нас

проклятие времен,

и исцеленный космос

мы в жизнь свою вернем.

Попробуйте — влюбитесь, —

иного не дано, —

и станете как витязь,

кем зло побеждено.

С души спадет дремота,

остепенится прыть.

Нельзя, любя кого-то,

весь мир не полюбить.

1991

СОВРЕМЕННЫЕ ЯМБЫ{252}

1

Не верю сызмала словам я,

тружусь, как пахарь, за столом.

Мы ж рушим мир до основанья

и ничего не создаем.

Звезда имперская погасла,

все стало задом наперед —

сидим без сахара и масла,

а президенты делят флот.

Уж так, Россия, велика ты,

что не одну сгубила рать, —

нам легче взлезть на баррикады,

чем в доме чуточку прибрать.

Одни дружки в Советах рады —

избыли совести рубеж,

для рыл престижные оклады

поназначав самим себе ж.

Как тут невежды и невежи

гуртом из дыр в поводыри!

А ты трудись, с утра не евши,

да их же и благодари.

Попал из безвести как раз ты

на погребение страны,

чьи социальные контрасты,

как в зоне нож, обострены.

Сидишь, не чуя ног разутых,

в конфорке газу не зажег и,

как мешается рассудок,

печально чувствуешь, дружок.

Во времена живешь не те ты —

гроша не стоят ум и честь,

сплошные суверенитеты

и очень хочется поесть.

2

О, быть бы заодно со всеми,

к харчам всеобщим приобщаться!

Но Богом брошенное семя

мне не сулит такого счастья.

Я верен Богу одиноку

и, согнутый, как запятая,

пиляю всуперечь потоку,

со множеством не совпадая.

Что нет в глазах моих соринок,

не избавляет от нападок.

Я всем умом моим за рынок,

но сердцем не люблю богатых.

Я не могу, живу покуда,

изжить евангельские толки

насчет иголки и верблюда,

точней, отверстия в иголке.

Зачем мне дан был дар певучий

и светопламенные муки,

когда повсюду мрак паучий

и музы, мрущие, как мухи?

Неужто ж так мы неумелы

в своих стараньях многосильных,

что есть у нас миллионеры,

но нет товара в магазинах?

Над нами, нищими у храма,

как от зачумленных отпрянув,

смеется сытая реклама

с глумящихся телеэкранов.

О, дух словесности российской,

ужель навеки отмерцал ты?

А ты погнись-ка, попросись-ка:

авось уважут коммерсанты.

Тому ж, кто с детства пишет вирши

и для кого они бесценны,

ох как не впрок все ваши биржи,

и брокеры, и бизнесмены!

Но пусть вся жизнь одни утраты —

душе житьем не налякаться,

с меня ж — теши хоть до нутра ты —

не вытешешь американца!

Да знаю, знаю, что не выйти

нам из процесса мирового,

но так и хочется завыти,

сглотнувши матерное слово.

3

Среди родного бездорожья,

как от голгофского креста,

на нас ниспала кара Божья —

национальная вражда.

В дарах вседневных не скудея,

равняя всех одним концом,

несть эллина ни иудея

пред человечества Отцом.

Мне каждой ночью лица снятся,

что красят вечности простор.

Я в чарах их не вижу наций,

но чаю братьев и сестер.

Мы пили плеск одной криницы,

вздымали хлеб одних полей, —

кто б думать мог, что украинцы

возненавидят москалей!

Но, как слепцы б нас ни разнили,

в той розни выплывет не раз,

что лучшими людьми России

из рабства вызволен Тарас.

Кого судьба с другими месит,

кто в общем нищенстве возрос,

тому и в голову не влезет

решать этнический вопрос.

Когда ко мне, как жар, нагая,

ты льнешь, ласкаясь и любя,

я разве думаю, какая

национальность у тебя?

Душа, свергая в перегрузках

шовинистический дурман,

болит за молдаван и русских,

азербайджанцев и армян.

Откуда ж пагуба такая

на землю тысячи племен?

Какому бесу потакая,

друг друга губим и клянем?

4

Всю жизнь страшась кровопролитий,

крещен тюрьмою да сумой,

я связан тысячами нитей

с простонародною судьбой.

Душе не свойственно теряться,

когда на ней судьбы чекан.

В России бунта и тиранства

я дух склонял к бунтовщикам.

Под старость не переродишься,

я сам себя не сочинил:

мне ближе Герцен и Радищев,

чем Петр Аркадьевич иным.

Еще не спала чешуя с нас,

но, всем соблазнам вопреки,

поэзия и буржуазность —

принципиальные враги.

Я ж в недрах всякого режима

над теми теплю ореол,

кто вкалывал, как одержимый,

и ни хрена не приобрел.

Как мученики перед казнью,

нагие, как сама душа,

стихи обходят с неприязнью

барышника и торгаша.

Корыстолюбец небу гадок.

Гори, сияй, моя звезда!

В России бедных и богатых

я с бедняками навсегда.

1991

ВМЕСТО РЕЦЕНЗИИ{253}

Хоть люб нам Дон Кихот, но кто он —

сам автор путался порой:

дразнящий разум псих и клоун

или всамделишный герой.

«Смеясь над милым, слезы лью, мол», —

признал всевидящий Отец,

и так родился в мире юмор

для восприимчивых сердец.

Печаль веселью не обуза,

смешит добро нас — мир таков:

легко представить Иисуса

меж диккенсовских чудаков.

И тот же Гоголь, тот же Чехов

небесно светятся в мозгу,

со смеха утреннего съехав

на предвечернюю тоску…

В любимом не ища изъянов,

но полюбивши всей душой,

считаю, это Эльдар Рязанов

в компаньи этой не чужой,

что, как над тем спины не горби,

никто не взвесит на весах

наличье нежности и скорби в

его обильных телесах,

что он, бесспорно, как намедни

в том убедиться удалось,

в своей комедии последней

до вышеназванных дорос…

Он из внимательных и щедрых,

чьи сны по воздуху плывут,

чей дар — благополучным недруг

и неудачникам приют.

Он сострадает бедным людям,

кто благороден и гоним,

и, если путь его и труден,

я все равно пойду за ним.

Над лбом его витают нимбы

и проступает благодать,

а мне сегодня надо с ним бы

о несказанном поболтать,

затем что — прямо как в романах —

я, хоть к такому не привык,

после «Небес обетованных»

его поклонник и должник.

1991

* * *

Нам вечность знакома на ощупь{254}.

Раскрытия тайны не жди.

И разве стихи для того, чтоб

во лжи уличались вожди?

Претит им гражданская слава,

в почете пиит иль гоним, —

они из другого состава

и заняты делом иным.

Душе, что от смуты раскисла,

певуче прикажут «Проснись!»

и жизни без воли и смысла,

напомнят про лад и про смысл.

Да только услышит-то кто их?

Уж верно, не зэк, не генсек.

Сидим у распивочных стоек,

не слышим, как падает снег.

Тому, кто о небо оперся,

встревоженный вестью с высот,

убийственна пошлая польза

и вряд ли в быту повезет.

Борению духа и плоти

еще не трубили отбой,

и, значит, поэзия против

того, что зовется судьбой.

О, ей бы хоть в ком-то из тысяч,

что низкой тщете предались,

сподобиться искорку высечь

огня, устремленного ввысь!

Но ежели душу задела

обугленным звоном строка,

то что ей при этом за дело

до Ельцина и Кравчука?

1991

ПЛАЧ ПО УТРАЧЕННОЙ РОДИНЕ{255}

Судьбе не крикнешь: «Чур-чура,

не мне держать-ответ!»

Что было родиной вчера,

того сегодня нет.

Я плачу в мире не о той,

которую не зря

назвали, споря с немотой,

империею зла, —

но о другой, стовековой,

чей звон в душе снежист,

всегда грядущей, за кого

мы отдавали жизнь.

С мороза душу в адский жар

впихнули голышом:

я с родины не уезжал —

за что ж ее лишен?

Какой нас дьявол ввел в соблазн

и мы-то кто при нем?

Но в мире нет ее пространств

и нет ее времен.

Исчезла вдруг с лица земли

тайком в один из дней,

а мы, как надо, не смогли

и попрощаться с ней.

Что больше нет ее, понять

живому не дано:

ведь родина — она как мать,

она и мы — одно…

В ее снегах смеялась смерть

с косою за плечом

и, отобрав руду и нефть,

поила первачом.

Ее судили стар и мал,

и барды, и князья,

но, проклиная, каждый знал,

что без нее нельзя.

И тот, кто клял, душою креп

и прозревал вину,

и рад был украинский хлеб

молдавскому вину.

Она глумилась надо мной,

но, как вела любовь,

я приезжал к себе домой

в ее конец любой.

В ней были думами близки

Баку и Ереван,

где я вверял свои виски

пахучим деревам.

Ее просторов широта

была спиртов пьяней…

Теперь я круглый сирота —

по маме и по ней.

Из века в век, из рода в род

венцы ее племен

Бог собирал в один народ,

но божий враг силен.

И, чьи мы дочки и сыны

во тьме глухих годин,

того народа, той страны

не стало в миг один.

При нас космический костер

беспомощно потух.

Мы просвистали свой простор,

проматерили дух.

К нам обернулась бездной высь,

и меркнет Божий свет…

Мы в той отчизне родились,

которой больше нет.

1992

              В БЕССОННУЮ НОЧЬ

             ДУМАЮ О ГОРБАЧЕВЕ{256}

Всю ночь не сплю. Все ночи, Бог ты мой,

душа вопит на плахе перекладин.

С ней плачут кошки — просятся домой,

а дома нет, дом кем-то обокраден.

И вот, бесовством общим не задет,

не столь по разуменью, сколь по зову,

поскольку он уже не президент,

шепчу сквозь боль спасибо Горбачеву.

Его бытье молвой не обросло,

без добрых слов прошла его минута.

Да был ли он? Молчат добро и зло.

Всем не до них, но надобно ж кому-то.

В ком брезжит свет, тот чернью не щадим.

Вот и сидим без света и без хлеба.

Влип Михаил Сергеевич один

в ту распрю зол,  как справа, так и слева.

Он мнил, что революционный дух

в сердцах людей еще не уничтожен,

меж тем как дух в соратниках протух

и стал, как смерть, всем россиянам тошен.

Не верить грех, что вправду он хотел, —

и верой той пожизненно блажен я, —

прозрев душой, от наших страшных дел

не разрушенья, но преображенья.

Когда в свой срок пришла его пора

и в суете подрастерялась челядь,

он выдал нам хоть толику добра,

а большего ему не дали сделать.

Да и не мог: хоть не о небе речь,

на холм и то без Бога не взобраться,

тем паче мир от войн не уберечь,

не превратить империи в собратство.

Но если мы нуждой обозлены

и за труды земные не почтенны,

в том нет его особенной вины,

он до того силком сошел со сцены.

Мы с той поры и дышим вполудых,

творим врагов, потворствуем угару,

как он пропал с экранов голубых

с Раисою Максимовной на пару…

Нам не дано в отеческой звезде

вообразить лампаду африканца,

но суждено невзлюбливать вождей

и от святынь кровавых отрекаться.

Всю ночь не сплю, раскаяньем томим,

вдыхаю дым непокарманной «Варны»,

под плач кошачий думаю: кто мы?

Так недобры и так неблагодарны.

Политика — бесовская игра,

и нас, объятых ею, коль почел он

безумцами, разрушившими храм,

кому о том поспорить с Горбачевым?

Не нам судить, — лишь боль разбередим, —

кто виноватей в роздури базара,

он перед нами, мы ли перед ним, —

но есть Судья, и по заслугам кара.

1992

А Я ЖИВУ НА УКРАИНЕ{257}

Извечен желтизны и сини —

земли и неба договор…

А я живу на Украине

с рождения и до сих пор.

От материнского начала

светила мне ее заря,

и нас война лишь разлучала

да северные лагеря.

В ее хлебах и кукурузке

мальчишкой, прячась ото всех,

я стих выплакивал по-русски,

не полагаясь на успех.

В свой дух вобрав ее природу,

ее простор, ее покой,

я о себе не думал сроду,

национальности какой,

но чуял в сумерках и молньях,

в переполохе воробьев

у двух народов разномовных

одну печаль, одну любовь.

У тех и тех — одни святыни,

один Христос, одна душа, —

и я живу на Украине,

двойным причастием дыша…

Иной из сытых и одетых,

дав самостийности обет,

меж тем давно спровадил деток

в чужую даль от здешних бед.

Приедет на день, сучий сыне,

и разглагольствует о ней…

А я живу на Украине,

на милой родине моей.

Я, как иные патриоты,

петляя в мыслях наобум,

не доводил ее до рвоты

речами льстивыми с трибун.

Я, как другие, не старался

любить ее издалека,

не жив ни часа без Тараса,

Сковороды, Кармелюка.

Но сердцу памятно и свято,

как на последние рубли

до Лавры Киевской когда-то

крестьяне русские брели.

И я тоски не пересилю,

сказать по правде, я боюсь

за Украину и Россию,

что разорвали свой союз.

Откуда свету быть при тучах?

Рассудок меркнет от обид,

но верю, что в летах грядущих

нас Бог навек соединит…

Над очеретом, над калиной

сияет сладостная высь,

в которой мы с Костенко Линой,

как брат с сестрою, обнялись.

Я не для дальних, не для близких

сложил заветную тетрадь,

и мне без песен украинских

не быть, не жить, не умирать.

Когда ударю сердцем обземь,

а это будет на заре,

я попрошу сыграть на кобзе

последнего из кобзарей.

И днем с огнем во мне гордыни

национальной не найдешь,

но я живу на Украине,

да и зароете в нее ж.

Дал Бог на ней укорениться,

все беды с родиной деля.

У русского и украинца

одна судьба, одна земля.

1992

РОССИЯ, БУДЬ!{258}

Во всю сегодняшнюю жуть,

в пустыни городские

и днем шепчу: Россия, будь —

и ночью: будь, Россия.

Еще печаль во мне свежа

и с болью не расстаться,

что выбыл я, не уезжав,

из твоего гражданства.

Когда все сущее нищо

и дни пустым-пустые,

не знаю, есть ли ты еще,

отечество, Россия.

Почто ж валяешь дурака,

не веришь в прорицанья,

чтоб твоего издалека

не взвиделось лица мне?

И днем с огнем их не достать,

повывелись давно в нас

твоя «особенная стать»,

хваленая духовность.

Изгложут голову и грудь

хворобы возрастные,

но я и днем: Россия, будь —

и ночью: будь, Россия…

Во трубы ратные трубя, —

авось, кто облизнется, —

нам все налгали про тебя

твои славоразносцы.

Ты ж тыщу лет была рабой,

с тобой сыны и дочки,

генералиссимус рябой

довел тебя до точки.

И слав былых не уберечь,

от мира обособясь,

но остаются дух и речь,

история и совесть.

В Днепре крестившаяся Русь,

чей дух ушел в руины,

я вечности твоей молюсь

с отпавшей Украины.

Ни твое рабство, ни твой бунт

не ставя на весы, я

и днем тебе: Россия, будь!

и ночью: будь, Россия!

В краю дремливом хвой и вод,

где меркнет дождик мелкий,

преображенья твоего

ждет Радонежский Сергий.

И Пушкин молит со свечой,

головушка курчава:

«Россия, есть ли ты еще,

отечество, держава?»

Вся азбука твоя, звеня,

мне душу жжет и студит,

но с ней не станет и меня,

коли тебя не будет.

Пусть не прочтут моих стихов

ни мужики, ни бабы,

сомкну глаза и был таков —

лишь только ты была бы…

В ларьках барышники просты,

я в рожу знаю всех сам,

смешавших лики и кресты

с насилием и сексом.

Животной жизни нагота

да смертный запах снеди,

как будто неба никогда

и не было на свете.

Чтоб не завел заемный путь

в тенета воровские,

и днем твержу: Россия, будь! —

и ночью: будь, Россия!

Не надо храмов на крови,

соблазном рук не пачкай

и чад бездумных не трави

американской жвачкой.

В трудах отмывшись добела

и разобравшись в проке,

Россия, будь, как ты была

при Пушкине и Блоке.

Твое обличье — снег и лед,

внутри таится пламя ж,

и Сергий Радонежский ждет,

что ты с креста воспрянешь.

Земля небес, не обессудь,

что, грусти не осиля,

весь мир к тебе — Россия, будь! —

взывает: будь, Россия!

1992

* * *

Я родом оттуда, где серп опирался на молот{259},

а разум на чудо, а вождь на бездумие стай,

где старых и малых по селам выкашивал голод,

где стала евангельем «Как закалялася сталь»,

где шли на закланье, но радости не было в жертве,

где милость каралась, а лютости пелась хвала,

где цель потерялась, где низились кроткие церкви

и, рушась, немели громовые колокола,

где шумно шагали знамена портяночной славы,

где кожаный ангел к устам правдолюбца приник,

где бывшие бесы, чьи речи темны и корявы,

влюблялись нежданно в страницы убийственных книг,

где судеб мильоны бросались, как камушки, в небо,

где черная жижа все жизни в себя засосет,

где плакала мама по дедушке, канувшем в небыль,

и прятала слезы, чтоб их не увидел сексот,

где дар и задумчивость с детства взяты под охрану,

где музыка глохла под залпами мусорных зим,

где в яростной бурке Чапаев скакал по экрану

и щелкал шары звонкощекий подпольщик Максим,

где жизнь обрывалась, чудовищной верой исполнясь,

где, нежно прижавшись, прошли нищета и любовь,

где пела Орлова и Чкалов летел через полюс,

а в чертовых ямах никто не считал черепов,

где солнцу обрыдло всходить в небесах адодонных,

где лагерь так лагерь, а если расстрел, ну и пусть,

где я Маяковского чуть ли не весь однотомник

с восторгом и завистью в зоне читал наизусть;

и были на черта нужны мне поэты другие,

где пестовал стадо рябой и жестокий пастух,

где странно звучало старинное имя России,

смущая собою к нему неприученный слух,

где я и не думал, что встречусь когда-нибудь с Ялтой,

где пахарю ворон промерзлые очи клевал,

где утро барачное било о рельсу кувалдой

и ржавым железом копало заре котлован,

где вздохи ровесников стали земной атмосферой,

винясь перед нами, а я перед ними в долгу,

где все это было моими любовью и верой,

которых из сердца я выдрать еще не могу.

Тот крест, что несу, еще годы с горба не свалили,

еще с поля брани в пустыню добра не ушел.

Как поздно я к вам прихожу со стихами своими!

Как поздно я к Богу пришел с покаянной душой!

1992

* * *

Взрослым так и не став, покажусь-ка я белой вороной{260}.

Если строить свой храм, так уж, ведомо, не на крови.

С той поры как живу на земле неодухотворенной,

я на ней прохожу одиночную школу любви.

Там я радость познал, но бывала и смертная боль же,

и отвечу ль в свой час на таинственный вызов Отца?

В этой школе, поди, классов сто, а возможно, и больше,

но последнего нет, как у вечности нету конца…

С Украины в Россию уже не пробраться без пошлин —

еле душу унес из враждой озабоченных лап.

Кабы каждый из нас был подобьем и образом Божьим,

то и вся наша жизнь этой радостной школой была б.

Если было бы так! Но какие ж мы Божьи подобья?

То ли Он подменен, то ль и думать о нем не хотим.

Взрослым так и не став, я смотрю на людей исподлобья:

видно, в школу любви ни единый из них не ходил.

Обучение в ней не прошло без утрат и падений,

без отчаянных вин, без стыда и без совести кар:

знает только Отец, сколько я отвечал не по теме,

сколько раз, малодушный, с уроков на волю тикал.

Но лишь ею одной, что когда-то божественной мнили,

для чьего торжества нет нигде ни границ, ни гробниц,

нет, спасется не мир, но спасется единственный в мире,

а ведь род-то людской и слагается из единиц.

Ну и что за беда, если голос мой в мире не звонок?

Взрослым так и не стал. Чем кажусь тебе, тем и зови.

Вижу Божию высь. Там живут Иисус и ягненок.

Дай мне помощь и свет, всемогущая школа любви.

1992

ОДА ОДУВАНЧИКУ{261}

В днях, как в снах, безлюбовно тупящих,

измотавших сердца суетой,

можно ль жить, как живет одуванчик,

то серебряный, то золотой?

Хорошо, если пчелки напьются,

когда дождик под корень протек, —

только, как ты его ни напутствуй,

он всего лишь минутный цветок.

Знать не зная ни страсти, ни люти,

он всего лишь трава среди трав, —

ну а мы называемся люди

и хотим человеческих прав.

Коротка и случайна, как прихоть,

наша жизнь, где не место уму.

Норовишь через пропасти прыгать —

так не ври хоть себе самому.

Если к власти прорвутся фашисты,

спрячусь в угол и письма сожгу, —

незлобив одуванчик пушистый,

а у родичей рыльца в пушку.

Как поэт, на просторе зеленом

он пред солнышком ясен и тих,

повинуется Божьим законам

и не губит себя и других.

У того, кто сломает и слижет,

светлым соком горча на губах,

говорят, что он знает и слышит то,

что чувствуют Моцарт и Бах.

Ты его легкомыслья не высмей,

что цветет меж проезжих дорог,

потому что он несколько жизней

проживает в единственный срок.

Чтоб в отечестве дыры не штопать,

Божий образ в себе не забыть,

тем цветком на земле хорошо быть,

человеком не хочется быть.

Я ложусь на бессонный диванчик,

слышу сговор звезды со звездой

и живу, как живет одуванчик,

то серебряный, то золотой.

1992

* * *

История давеча вскрыла следы{262}

Григория Саввича Сковороды,

и правда воспряла из праха,

что люди огадились в детском раю

и рай променяли на волю свою,

на землю корысти и страха.

В бессмыслице жизни, что сами творим,

дано ль нам пробиться к началам своим, —

 придет ли при жизни пора нам

встрадаться в ту глубь, чей закон —

доброта, где в рай всененужный раскрыты врата, —

к прощенья пчелиным полянам?

<1992>

ЦВЕТЕНИЕ КАРТОШКИ{263}

Мы выбрались полоть

сорняк на огороде.

В нас радуется плоть

сочувственной природе.

В сей миг с тобой, со мной

по всей, поди, России

спасаются землей

семейства городские.

Она еще сыра,

по ней идешь, как в ластах,

от дождика, с утра

смочившего участок.

Рубахи поснимав,

в старании упорном

выводим письмена —

зеленые на черном.

Расправившись с травой,

сминаемой в охапку,

пройдешь рядок-другой

и очищаешь тяпку.

Пекут лучи златы,

прощенным рай распахнут,

и влажные цветы —

принюхаешься — пахнут.

Так нам клянется тут

день, поднебесно огнен,

что не напрасен труд

и с голоду не сдохнем…

А низится зенит,

замельтешили мошки,

нам думы веселит

цветение картошки.

Я с ней сейчас живу

в усилиях единых,

цветущую ботву

спасая от личинок.

Никак не угляжу, —

видать, не та сноровка, —

где колорадский жук,

где божия коровка…

Меж тем, как я готов

сослаться на усталость,

непройденных рядов

почти что не осталось.

Садимся в закуток,

как бабочка в свой саван,

заправиться чуток

шматками хлеба с салом.

Доверившись Отцу,

внимательному к людям,

макаем лук в сольцу

и мир вечерний любим.

Всезначащ каждый жест,

как будто жизнь решаем,

и если жук не съест,

то будем с урожаем.

1992

ЗЕМЛЯ ИЗРАИЛЬ{264}

Так и не понял я, что за земля ты —

     добрая, злая ль.

Умные пялят в Америку взгляды,

     дурни — в Израиль.

В рыжую Тору влюбиться

     попробуй жалким дыханьем.

Здесь никогда и не пахло Европой —

     солнце да камень.

Мертвого моря вода ядовита,

     солоно лоно —

вот ведь какое ты, царство Давида

     и Соломона.

Что нам, приезжим, на родину взяти

     с древнего древа?

Книги, и те здесь читаются сзади,

     справа налево.

Не дружелюбны и не говорливы

     камни пустыни.

Зреют меж них виноград и оливы,

     финики, дыни.

Это сюда, где доныне отметки

     Божии зрятся,

нынешних жителей гордые предки

     вышли из рабства.

Светлое чудо в лачуги под крыши

     вызвали ртами,

Бога единого миру открывши,

     израильтяне.

Сразу за то на них беды волнами,

     в мире рассеяв,

тысячу раз убиваемый нами

     род Моисеев.

Не разлюблю той земли ни молвы я,

     ни солнцепека:

здесь, на земле этой, люди впервые

     слышали Бога.

Я их печаль под сады разутюжу,

     вместе со всеми

муки еврейские приняв на душу

     здесь, в Яд-Вашеме.

Кровью замученных сердце нальется,

     алое выну —

мы уничтожили лучший народ свой

     наполовину.

Солнцу ли тучей затмиться, добрея,

     ветру ли дунуть, —

кем бы мы были, когда б не евреи, —

     страшно подумать.

Чтобы понять эту скудную землю

     с травами злыми,

с верой словам Иисусовым внемлю

     в Иерусалиме.

В дружбах вечерних душой веселея,

     в спорах неробок,

мало протопал по этой земле я

     вдумчивых тропок.

И, с Тель-Авивского аэродрома

     в небо взлетая,

только одно и почувствую дома —

     то, что Святая.

1992

КОГДА МЫ БЫЛИ В ЯД-ВАШЕМЕ{265}

А. Вернику

Мы были там — и слава Богу,

что нам открылась понемногу

вселенной горькая душа —

то ниспадая, то взлетая,

земля трагически-святая

у Средиземного ковша.

И мы ковшом тем причастились,

и я, как некий нечестивец,

в те волны горб свой погружал,

и тут же, невысокопарны,

грузнели финиками пальмы

и рос на клумбах цветожар…

Но люди мы неделовые,

не задержались в Тель-Авиве,

пошли мотаться налегке,

и сразу в мареве и блеске

заговорила по-библейски

земля на ихнем языке.

Она была седой и рыжей,

и небо к нам склонялось ближе,

чем где-нибудь в краях иных,

и уводило нас подальше

от мерзословия и фальши,

от патриотов и ханыг.

Все каменистей, все безводней

в ладони щурилась Господней

земля пустынь, земля святынь.

От наших глаз неотделима

холмистость Иерусалима

и огнедышащая синь.

А в сини той, белы как чайки,

домов расставленные чарки

с любовью потчуют друзей.

И встал, воздевши к небу руки,

музей скорбей еврейских — муки

нечеловеческой музей.

Прошли врата — и вот внутри мы,

и смотрим в страшные витрины

с предсмертным ужасом в очах,

как, с пеньем Тор мешая бред свой,

шло европейское еврейство

на гибель в ямах и печах.

Войдя в музей тот, в Яд-Вашем, я,

прервавши с миром отношенья,

не обвиняю темный век —

с немой молитвой жду отплаты,

ответственный и виноватый,

как перед Богом человек.

Вот что я думал в Яд-Вашеме:

я — русский помыслами всеми,

крещеньем, речью и душой,

но русской Музе не в убыток,

что я скорблю о всех убитых,

всему живому не чужой.

Есть у людей тела и души,

и есть у душ глаза и уши,

чтоб слышать весть из Божьих уст.

Когда мы были в Яд-Вашеме,

мы видели глазами теми,

что там с народом Иисус.

Мы точным знанием владеем,

что Он родился иудеем,

и это надо понимать.

От жар дневных ища прохлады,

над ним еврейские обряды

творила любящая Мать.

Мы это видели воочью

и не забудем днем и ночью

на тропах зримого Христа,

как шел Он с верными своими

Отца единого во имя

вплоть до Голгофского креста.

Я сердцем всем прирос к земле той,

сердцами мертвых разогретой,

а если спросите: «Зачем?» —

отвечу, с ближними не споря:

на свете нет чужого горя,

душа любая — Яд-Вашем.

Мы были там, и слава Богу,

что мы прошли по солнцепеку

земли, чье слово не мертво,

где сестры — братья Иисуса

Его любовию спасутся,

хоть и не веруют в Него.

Я, русский кровью и корнями,

живущий без гроша в кармане,

страной еврейской покорен —

родными смутами снедаем,

я и ее коснулся тайн

и верен ей до похорон.

1992

* * *

А. Вернику

Не горюй, не радуйся{266}

дни пересолили:

тридцать с лишним градусов

в Иерусалиме.

Видимо, пристало мне

при таком варьянте

дуть с друзьями старыми

бренди на веранде.

Лица близких вижу я,

голосам их внемлю,

постигая рыжую

каменную землю —

ублажаю душеньку.

Дай же Бог всем людям

так любить друг друженьку,

как мы ныне любим.

Чую болью сердца я:

розня и равняя,

Муза Царскосельская —

всем нам мать родная.

Все мы были ранее

русские, а ныне

ты живешь в Израиле,

я — на Украине.

Смысл сего, как марево,

никому не ведом —

ничего нормального

я не вижу в этом.

Натянула вожжи — и

гнет, не отпуская,

воля нас — не Божия,

да и не людская.

1992

         АБХАЗИЯ —

ПЕЙЗАЖ С РАСПЯТИЕМ{267}

Лежит и видит сны

над морем в кукурузке

Абхазия, Апсны —

страна души по-русски.

Ее здесь отковал

кузнец под жар и сырость,

чтоб в ней десятка два

народов разместилось.

От зла отторжена,

в рай двери отперевши,

небрежно тишина

стоит на побережье,

чтоб мы с тобой могли

часами слушать вдоволь

пальмоголовых лир

многоязычный говор,

чтоб хмелем тем дыша,

любовью не скудела

счастливая душа

Фазиля Искандера.

В сверкающих садах

грузина ли, абхазца

обрадованным как

глазам не разбегаться?

То тучками ягнясь,

то в ясное уставясь, —

такой с тобою в нас

Абхазия осталась…

Вдруг там стрельба и кровь,

и ярость перед схваткой,

и рушащийся кров

над детскою кроваткой,

и, кто был брат и друг,

с тем больше нет житья вам, —

и в человеке вдруг

проснулся зверь и дьявол.

Певучих лет хрусталь

страданьем лиц наполнен.

Да это те края ль,

что мы с тобою помним?

Как душами мертветь

живым над тем, что любим?

Скажи, Фазиль, ответь,

зачем все это людям?

Какой у них мотив,

чтоб убивать друг друга?..

А я совсем один,

лишь дум на мне дерюга.

С пристрастием молвы

как разобраться в шуме?

Не видно из Москвы,

что деется в Сухуми.

Мы ж видеть не хотим,

как распято добро там,

что делает один

народ с другим народом.

Кем считан трупов ряд,

растерзанные груди?

И это все творят

не кто-нибудь, а люди.

Зачем же я живу

в безжизненное время,

по смертному жнитву

вздымая смерти бремя?

Покуда я несу

распятие с пейзажем,

никто за ложь-посул

не снят и не посажен.

Да что ни говори,

а целы остаются

бесовства главари,

болталы-властолюбцы.

Где ж слово мне найти,

в какой словарь вопхаться,

чтоб словом тем спасти

грузина и абхазца?

Меж трупов и калек

взываю, неопознан:

опомнись, человек!

Опомнимся, да поздно.

Один я, и ничем

не рознюсь я со всеми.

Скажи, Фазиль, зачем

нас распинает время?

1992

ОРЛИНЫЕ ЭЛЕГИИ{268}

1

Чьи над миром крылья распростерты?

То ль безумны, то ли во хмелю вы —

снова пущен в лёт орел двумордый,

когтелапый и кровавоклювый.

И одна башка его на запад,

на восток таращится вторая, —

он убийством выкормлен и занят,

зенки вдаль прожорливо вперяя.

Тень его отечество покрыла.

Сто полей тревогу всколосили.

У меня ж всего рогатка — лира —

дар страдальный беженской России…

Оживлен охраною и свитой,

взмыл стервец, зловонный и зловещий,

как дракон из пьесы знаменитой,

вечно алча крови человечьей.

Ждет и бдит, злопамятлив и хищен,

мстлив и жирен, этакая нечисть!

Мы ж героя меж себя не сыщем,

да и вряд ли на такого меч есть.

Где ни сядет выходец из ада,

там все травы кровию кропимы,

и одна у несыти досада —

что достать не может Украины.

У него имперская закваска,

в желтых жорнах жалость не жилица,

он кружит над бездной закавказской,

жадно зырит, чем бы поживиться.

Чует кровь, черны его повадки…

Я шепчу меж тем, уж это слишком,

и в злодея целюсь из рогатки,

как дано лишь бардам да мальчишкам.

2

Волоса фелицат

величались иным грамотеем

я ж и сам волосат

и лежу травяным прометеем

пошумим поорем

поглядим ан хвалиться-то нечем

прилетает орел

и клюет мою певчую печень

его крылья тяжки

и клевала кровавей железа

у него две башки

и обое не слуги зевеса

не в империи зла

а при демократическом строе

его наглость взросла

и учуяла мясо сырое

византийский старик

в чьей крови не согласен стареть я

он владычить привык

залетев из чужого столетья

страшно думать не из

моего ли подполия вырыт

не оттуда ль без виз

происходит губительный вылет

а с имперских колонн

каплет кровь или сыплется тырса

то ль взаправдушку он

в моем темном уме угнездился

мне ль погибель принес

сам ли тужится к смерти готовясь

и пройдет ли гипноз

и проснется ль в отечестве совесть

еще грозный иван

с тем уродом любил целоваться

демократами вам

не пристало при нем называться

спокон веку казнят

тех кто божию весть принимает

кровопивец космат

и как дьявол из пекла воняет

был когда-то велик

да века поубавили спеси

в оба клюва двулик

расклюет меня в пыль поднебесий

ну и клюй ну и пусть

лучше нет для стихов матерьяла

лишь бы грусть наизусть

эти строки потом повторяла.

3

Хоть меня и не спросили,

не жалел и не журюсь,

что рожался не в России, —

Украина — тоже Русь,

имя чье по Божьей воле

у славянства не отнять:

Киев, дети учат в школе,

городов российских мать.

Та же честь и та же чара

в хрустале и серебре

и берет свое начало

от крещения в Днепре.

Та же Русь в росе и сини,

слово Игорево в ней —

распарившейся России

первозданней и древней.

Для меня ж в любой из жизней,

что пред Богом не лгала,

нет злодея ненавистней

двухголового орла,

чей разбой, что от России

страх имперский нагнетал,

снова где-то водрузили, —

хорошо, что я не там!

Русский сроду и доныне,

с тем двухглавцем не в связи,

я живу на Украине,

правды пращурской вблизи.

Мне иных героев ближе

враг орлам, а людям друг,

капли крови не проливший

вольнолюбец Кармелюк.

Русский я душой и речью,

русский кровью и судьбой,

но и с Запорожской Сечью,

с волей желто-голубой.

Всем орлам смеется в усладь

слобожанский воробей.

Украина — тоже Русь ведь,

только все же потеплей.

С Русью Русь, а не поладят,

не сведут никак концы:

был один у братьев прадед,

спанталычились отцы.

Но во мне Оку и Сороть

не затмит разрыва дым

и Тараса не поссорить

с духом Пушкина святым.

По живому, братья, рубим —

до добра не дорастем,

что одно, а порознь любим,

под одним кряхтя крестом.

В час креста от злых орлов нас,

безголовых и с двумя,

да спасет единокровность,

жизнью в жилушках шумя!

<1992>

* * *

Ефиму Вершину

Что-то стал рифмачам Божий лад нехорош{269},

что не чую в них больше его я,

и достались в удел им гордыня и ложь

и своя, а не Божия воля.

Наших дней никакой не предвидел фантаст.

Как ни долог мучительный выдох,

мир от атомных бомб не погиб, так Бог даст,

не погибнет от слов самовитых.

Можно верстами на уши вешать лапшу,

строить храмы на выпитом кофе,

но стихи-то — я знаю, я сам их пишу —

возникают, как вздох на Голгофе.

Конструировать бреды компьютерных муз,

поступившись свободой и светом,

соблазняйся кто хочет, а я отмахнусь,

ибо дар мой еще не изведан.

Не умеющий делать из мухи слона,

как же суть свою в жизни сыщу-то,

где не царственен стыд, и печаль не славна,

и не прибыльны тайна и чудо?

Сочинитель, конечно, не вор и не тать —

грех иной, да и слава не та, мол, —

но возможно ль до старости бисер метать

и с ума не сойти от метафор?

1992

* * *

Кириллу Ковальджи

Оснежись, голова! Черт-те что в мировом чертеже!{270}

Если жизнь такова, что дышать уже нечем душе

     и втемяшилась тьма болевая,

помоги мне, судьба, та, что сам для себя отковал,

чтоб у жаркого лба не звенел византийский комар,

     костяным холодком повевая.

Что написано — стер, что стряслось — невозможно назвать.

В суматоху и сор, на кривой и немытый асфальт

     я попал, как чудак из романа,

и живу, как дано, никого за печаль не виня.

Нищим стал я давно, нынче снова беда у меня —

     Лиля руку в запястье сломала.

Жаль незрячих щенят, одурели в сиротстве совсем:

знай, свой закут чернят, издеваясь, как черти, над всем, —

     мы ж, как люди, что любим, то белим.

За стихов канитель современник не даст ни гроша.

Есть в Крыму Коктебель, там была наша жизнь хороша —

     сном развеялся Крым с Коктебелем.

В городах этажи взгромоздил над людьми идиот.

Где ж то детство души, что, казалось, вовек не пройдет?

     Где ж то слово, что было в начале?

Чтоб не биться в сети, что наплел за искусом искус,

суждено ль нам взойти в обиталище утренних муз,

     добывающих свет из печали?

Есть в Крыму Коктебель, в Коктебеле — Волошинский дом,

и опять, как теперь, мы к нему на веранду придем,

     до конца свой клубок размотавши, —

там, органно звуча, в нас духовная радость цвела,

там сиял, как свеча, виноград посредине стола

     и звенела походка Наташи.

1992

ПОДВОДЯ ИТОГИ{271}

Покарауль наш дом,

а я пройду по свету:

быть может, там найдем,

чего в помине нету.

С подножий до высот

круг замкнут и изломан,

и снова не везет,

как вечно не везло нам.

Не тщась в потопе дней

возобновлять старинку,

мы снова всех бедней

при переходе к рынку.

В ответ на зов еще

треньбренькаю на лире,

но смутно и нищо

в сознании и в мире.

Откуда счастье нам?

Ведь мы ж не побирушки,

как бедный Мандельштам

говаривал подружке.

В чаду календаря

с прощеньем и виною,

вернее говоря,

оно у нас иное.

Как верилось душе,

когда я был мальчишкой,

но в гору лезть уже

приходится с одышкой.

Все книги, что люблю,

прочитаны в той рани,

и вечер тороплю

для пива и тарани.

О да, я был в аду

и прожитые годы

фундаментом кладу

для внутренней свободы.

Под тяжестью седин

я чувствую впервые,

что мир сей посетил

в минуты роковые.

Не надо, не туши,

не думай, что не время, —

веселием души

поделимся со всеми.

Уж срок тот недалек,

когда любовь и мудрость,

раздув свой уголек,

воздушно обоймут нас.

Да будет нам щитом

душевная отвага

отшельника, чей дом

стоит у Карадага.

1992

1 ЯНВАРЯ 1993 ГОДА{272}

Покамест я бессмертен и всесилен,

   еще с утра

со всех концов зову на праздник Лилин

   друзей добра.

Зову тихонь таимостей и странствий

   и думных дрем,

а ты одна повелевай и властвуй

   за сим столом.

А в полночь вдруг подумаю «да ну вас!»

   и вспомнишь ты,

как в детстве хмуром льнула и тянулась

   к теплу мечты,

как был сиротским присмерком искрошен

   твой ранний цвет

и ветром сдут, безгрешен и безгрошен,

   в колодец лет.

Боясь с мурой всеобщего устава

   попасть впросак,

в больном пути скрывала, что устала

   нести рюкзак.

Привыкла жить тайком, мечту свою ты

   в быту храня,

и были б дружбы, дети и уюты,

   не будь меня.

Не встреть меня, жила б себе в покое,

   в дарах дорог, —

за что ж тебе казнилище такое

   устроил рок?

В мой мерзлый мрак, с работы ли, с базара,

   свой свет внесла

и жизнь мою безвестную спасала,

   не помня зла.

Когда б не ты, я был бы нети отдан,

   в когтях беды

давно став трупом или идиотом,

   когда б не ты.

Жужжливым летом в памяти пахучей

   медвяных крыл

ты мне дарила с воздухом созвучий

   Литву и Крым.

Не нам с тобой мирить людей и нелюдь

   ненастных дней, —

ты ж всем кругом добро б хотела сделать,

   кто нас бедней.

Светлы тобой прельстительная чара

   и тайный зов,

в тебе одной причина и начало

   моих стихов.

Прожитых лет обузы и темноты,

   тоску и гнет

прости мне в день рожденья твоего ты

   под Новый год.

Присев к столу от кухонного газа,

   от лжи обид,

ты улыбнешься мне, иконноглаза,

   и Бог простит.

Еще не раз твои труды и брашна

   меня спасут.

Когда любовь, то с ней идти не страшно

   на Страшный суд.

Но даже там на спрос Судьи святого,

   чтоб дух спасти,

я не смогу неведомого слова

   произнести.

* * *

Виктории Добрыниной

Не празднично увиты{273},

а буднично тихи,

в меня вселились Виты

Добрыниной стихи,

что из полуподвалов

взошли на судный свет,

и в них не слышно жалоб

и обвинений нет.

Лишь молвят с горьким жестом,

катая в горле ком,

о неустройстве женском

в пейзаже городском.

Взялась — так не взыщи ты:

в быту, как на войне,

поэту нет защиты,

а женщине — вдвойне.

В истории, похоже,

не стоит ничего

с ободранною кожей

живое существо…

Она ж глядит, не хмурясь,

а пригоршни щедры —

и сердце всколыхнулось

от горечи сестры.

Я радоваться смею,

что, Божий нелюдим,

хожу, выходит, с нею

по улицам одним.

Не в поле, не от ветра,

а в лад календарю

из глаз моих ответной

слезой благодарю.

1993

ПОЭТЫ{274}

                                          Тарасу Шевченко

                             в память и в подражание

Взяв трудом у Бога льготы,

с крыл-коня не слазя,

жил поэт немецкий Гете

при дворе у князя.

Краем дальше, часом позже

Китсу не пробиться:

чуть взошел на пожне Божьей —

и не стало Китса.

Грех стерег, шурша и пахня,

но спасала вера

в жаре зарев жоха-парня —

строгого Бодлера.

Как побитые пророки

на всемирном рынке,

были сроду одиноки

Гёльдерлин и Рильке.

Не переть же к вышней цели

сбродом, чохом, кошем.

Вот и Пушкин на дуэли

кем-то укокошен.

Всем поэтам в мире этом

жизни не хватило.

У иного под запретом

даже и могила.

Но, ни с мертвыми в траншее,

ни в камнях застенка,

не было судьбы страшнее

той, что у Шевченко.

Ни в Берлине, ни в Париже

найти не старайся:

нет душе родней и ближе

кобзаря Тараса,

кто, господской сукой-розгой

досыта заласкан,

дружбу свел с сумой сиротской

хлопчиком селянским,

кто, во цвете переехан

царскою коляской,

мукам мира вторил эхом

в пустыне Аральской,

кто, украдкой над тетрадкой,

как преступник, горбясь,

сохранил в юдоли краткой

высоту и гордость.

В жизнь-реку входил сто раз он,

не пытая брода,

аж пока не стал Тарасом

для всего народа.

Книжка-доченька, мокра ты —

строки жгутся раной.

В жизни ж нет ему награды —

женщины желанной.

Лишь во сне — у хаты вишня,

киця на приступке…

Дух-Тарас, благослови ж мя

на стихи-поступки!

Даст Господь, в четверостишьях

в души свет посею,

как мы выбрали бесстыжих

да себе ж на шею.

Мы ж свой крест никак не втащим —

тяжела деньжица.

Стало людям работящим

дома худо житься…

Уделите ж вы поэту

крохотку вниманья,

потому что в мире нету

высшего призванья.

От венчанья до скончанья,

если живы будем,

он не пан и не начальник,

а товарищ людям…

Не задумавшись, а сразу,

как с войны до дому,

я иду вослед Тарасу —

никому другому!

Вбок ведут, вихляя, тропы —

в дебри воровские

не обещанной Европы,

а больной России.

Никуда с нее не съеду —

прямиком до смерти

по Тарасовому следу,

по тернистой тверди!

Мне ж еще при строе старом,

что никак не сменим,

на всю жизнь примером стал он

и благословеньем.

1992

ЛИНЕ КОСТЕНКО{275}

1

Лина, вы горимостью святы —

   знать, стихии дочь Вы,

чьи стихи — как ливень с высоты

   на сухие почвы.

Ливень тот — всеслышимая часть

   духотворной воли.

Вот и дивно мне, что Вы за власть —

   ту, что вор на воре.

Не добро поэту защищать,

   кто в чинах да в сане, —

Вы от них же, ставящих печать,

   претерпели сами.

Ведь народ и пастыри — совсем

   не одно и то же:

гляньте, кто в начальниках засел —

   да все те же рожи!

Или все, что связано с Москвой,

   Вам — как в горле костка,

и, хоть вор, хоть вывертень, да свой —

   рассудили жестко?

Где ж просвет? Империи-то нет,

   хлебушек-то дорог…

Лина, Лина, Вы ж таки поэт,

   а не идеолог.

Разве, Лина, разных мы кровей?

   Вам на губы перст мой!

Наша Русь природней и первей

   царской да имперской.

Я при той в задышливой тоске,

   не в зачет, что с риском,

зло клеймил на русском языке,

   Вы — на украинском.

Тот и этот — как сестра и брат,

   что роднее нету.

Оттого-то я, как дурень, рад

   Вашему привету.

2

Кровный сын у матери Руси,

   русско-украинской,

я ее крестительной росы

   мускусом проникся.

Как же сыну матерь не любить —

   что леса, что степи?

Во пиру ее да хмелем быть,

   цветом шелестеть бы.

Щедротою житниц и криниц

   напитавшись вдоволь,

перед милым ликом падать ниц,

   как в Полтаве Гоголь.

Уж добро во мне обречено,

   лишний час оттикав,

но светлы над нежностью речной

   Киев и Чернигов.

Городами древними славна

   Русь моя — Украйна,

а другая русская страна

   растеклась бескрайно.

Ей земля у хаты не мила,

   канув дымной горсткой —

к шири страсть она переняла

   у орды монгольской.

За ту ширь свободой заплатив,

   лепотой лебяжьей,

грозным царством встала супротив

   самое себя же.

Соблазнилась Азиею Русь,

   чтобы стать Россией, —

сколько помню, столько и молюсь:

   Господи, прости ей!

Но, коль позовет на Страшный суд

   кроткий счет кукушкин,

за царей ответ не понесут

   ни Толстой, ни Пушкин.

На одно я в мире обопрусь —

   на родное слово,

Украина, Киевская Русь —

   русскости основа!..

Вот и значит, Лина, что на том,

   что на этом свете,

мы один и тот же вспомним дом,

   материны дети.

В доме том господствовать и клясть

   чуждо горней воле.

Вот и дивно мне, что Вы за власть

   ту, что вор на воре.

Все гордыни — суета сует,

   да кому что мило.

Вы ж от Бога истинный поэт —

   достоянье мира.

1993

* * *

Вновь барыш и вражда верховодят тревогами дня{276}.

На безликости зорь каменеют черты воровские…

Отзовись, мой читатель в Украине или в России!

Отзовись мне, Россия, коль есть еще ты у меня!

Отзовись, кто-нибудь, если ты еще где-нибудь есть, —

и проложим свой путь из потемок бесстыжих на воздух.

Неужели же мрак так тягуче могуч и громоздок!

А и при смерти жду, что хоть кем-то услышится весть.

Что любимо — то вечно и светом стучится в окно,

счастьем щурится с неба — вот только никак не изловим.

И смеется душа не тому, что мир темен и злобен,

а тому, что апрель и любимое с вечным — одно.

Пушкин шепчет стихи… Скоро я свой костер разожгу,

и дыхание трав, птичьи тайны, вода из колодца

подтвердят, что не все покупается и продается

и не тщетно щедры Бог и Вечность на каждом шагу.

Октябрь 1993

* * *

Исповедным стихом не украшен{277},

никому я не враг, не злодей.

За Кавказским отторженным кряжем

каждый день убивают людей.

Вся-то жизнь наша в смуте и страхе

и, военным железом звеня,

не в Абхазии, так в Карабахе

каждый день убивают меня.

Убивают людей, не считая,

и в приевшейся гонке годов

не держу перед злобой щита я

и давно уже к смерти готов.

Видно, без толку водит нас бес-то

в завирюхе безжизненных лет.

Никуда я не трогался с места —

дом остался, а родины нет.

Ни стихов там не слышно, ни мессы,

только митинга вечного гам,

и кружат нас мошнастые бесы

по истории бывшей кругам.

Из души нашей выжата воля,

к вечным книгам пропал интерес,

и кричу и не вижу того я,

кому нужен мой стих позарез.

И в зверином оскале и вое

мы уже не Христова родня,

и кричу и не вижу того я,

кто хотел бы услышать меня.

Не мои — ни пространство, ни время,

ни с обугленной вестью тетрадь.

Не под силу мне бренности бремя,

но от бесов грешно умирать.

Быть не может земля без пророка.

Дай же сил мне, — Кого-то молю, —

чтоб не смог я покинуть до срока

обреченную землю мою.

1994

Сонеты из книги