Собрание стихотворений — страница 21 из 40

{365}

Пишу по-русски слово «Пушкин»

и, в лад безнебным дням и снам,

все думаю под счет кукушкин

с тоской в душе: за что он нам?

За что нам этот свет и хмель?

Лицом не доживший до старца,

зачем он в нас, в тебе ль, во мне ль,

как Божий замысел, остался?

* * *

А он не у земных владык

мочил кадык, смеясь над саном.

А он любил подруг младых,

прильнувших робко в беге санном.

Как тьмы не знающая ночь,

хоть некрасивый, да прекрасный,

он будто все собрал соблазны,

дабы, вкусивши, превозмочь.

Задиристый и заводной,

мужал, уступчиво добрея,

один меж всех и в то же время

со всеми нами заодно.

И мы журнальные страницы

занять собою норовим,

но где ж нам с Пушкиным сравниться,

с тем дружелюбьем мировым?{366}

И мы шумим, и мы дерзаем,

но Богом вписано в журнал,

как на экзамене Державин{367}

его отечески признал,

как тут же царь, как Бог Адама,

услал подалее от глаз,

и бессарабская программа{368}

бесовским вихрем пронеслась,

как, схваченный девятым валом,

он все же не пошел ко дну,

как многих женщин целовал он,

но не обидел ни одну,

как, мир мечтою облетев,

не расставался с краем отчим

и как он был во зле отходчив

и постоянен в доброте.

* * *

Вот он в Михайловском, в опале,

на сельской ярмарке, с утра,

рубаху красную напялив,

хохочет, голову задрав, —

с ночного спора не остыл,

росою утренней обрызган.

Тригорское отсюда близко

и Святогорский монастырь.

День полон шума и мороки:

там цыган водит медвежат,

там девки, парни, скоморохи

толкуют, шутят и визжат.

Куды как солоны побаски

да побрехушки про царей:

записывай не без опаски,

чтоб голове побыть целей.

Но, как завьется сказки вязь,

шалун с очами голубыми

тихонько девушку обнимет,

заслушается, задивясь…

О, русских сказок склад и лад!

Откуда, кто привел на Русь их?

Мне в детстве бабушка: «Борюсик,

послушай» — тот открыла клад.

Услышать сказки эти все б нам,

чтоб возвелось добро в закон,

бог весть, чем более волшебным,

сюжетом или языком…

Пылят степенные стада

и воздух весь в звенящих пчелах,

но церкви дивные в Печорах

ему пригрезятся тогда.

И, ногти длинные грызя,

забредит рифмами тотчас он,

и вдохновением, как счастьем,

заблещут вещие глаза…

* * *

А то в Одессе, кровью бодр,

от моря свеж, как луг от рос, он,

как белка, прыгает на борт

и ловко руки жмет матросам,

кого поймает, всем подряд —

от земляка до итальянца.

Здесь каждый гостя видеть рад,

все души духом утолятся.

Кумир отчаянных команд,

не белоручка и не скаред,

он их смешит и зубы скалит,

присев на сваленный канат.

Да, здесь не амбры, что ни вякай,

а соли с йодом аромат,

и сердце полнится отвагой

при виде парусных громад.

Любовь к отечеству храня,

случись-ка только зацепиться,

он все про дальние края

повыспросит у очевидца.

И внемлет словно бы с ленцой,

и рад забаве этой новой,

чтоб хоть на миг забыть лицо

Елизаветы Воронцовой{369}.

А ветер треплет чуждый флаг,

а даль морская — что за чудо!

На мир обшедших кораблях

откуда взяться стукачу-то?

Вдруг распотешится как черт,

на влажных кудрях тюбетейка:

— Найди-ка тут меня, милорд,

ау, вельможный, попотей-ка!..

* * *

Ему ль, кто знал сады Лицея

и вод таврических родник,

смиренно стариться, лысея

и сплошь в отличьях наградных?

Нет, он властям не пригодится,

он чхать хотел на их устав,

за честь возлюбленной восстав

на пошляка и проходимца.

Но если заговор молвы,

а у мадонны ум коровы,

боюсь, не сносит головы

поюн — Боян{370}  негроголовый{371}.

На то и дан талант и вкус,

чтоб спорить с временем упрямо.

А он был ясен, как Исус,

с детьми играющий у храма.

Идя, как Тот, на тайный ужин,

то ли мудрец, то ли чудак,

он был смиренен, да не так,

веленью Божию послушен.

Бывает, что и в гроб сойдешь,

пока узнаешь у кого-то,

что Божья воля и свобода

на русский слух одно и то ж.

Родящий радость чародей,

всей плотью, сердцем и висками

он знал озноб и жар исканий

у лет в горючей череде.

Как солнышко в трудах осенних

свой край воскресно озаря,

от будочника до царя

был всем желанный собеседник,

кто нам воздвиг родной язык

в красе и силе молодецкой,

как няня пела в рани детской,

как пел о Разине ямщик.

Простой и легкою душой,

знать, одарил его Всевышний,

что он в любом кругу не лишний,

во всех застольях не чужой,

что, любопытен и умен,

под звон зурны и грай гармоник

он помнил множество имен

своих друзей разноплеменных.

Кто ветер пил в родных полях,

кто к синю морю бросил руки,

тому грузин, тому поляк

пребудут родичи и други.

О, как он жадно видел вас,

вся от росы бахча сырая,

и в снежной свежести Кавказ,

и белый прах Бахчисарая,

и царство в лопухах и в мошках,

которым правит Берендей,

с избушкой на куриных ножках,

с котом ученым перед ней!..

* * *

А Лев Толстой бровобородый{372},

глазища строги и мудры,

был существом другой породы,

но тоже с Пушкиным внутри.

Я враз узнал, изранясь об век,

уйдя от зла на свой чердак,

изящный, легкий, юный облик

в крутых и старческих чертах.

Я насмерть верен Льву Толстому,

он тоже гений и герой,

к себе домой сбежав из дому,

но после Пушкина второй.

У первого мне дорог стих

один — о воле и покое{373}.

Меж тем я слышал и такое

о нем от недругов людских:

какой, мол, Пушкин нехороший —

своих крестьяночек любил

и, сняв сапог с себя, по роже

кого-то в гневе им лупил, —

на нем и «Гавриилиада»,

и стансы льстивые царю.

Не надо, милые, не надо,

не надо, я вам говорю,

ну, грешник был, ну, был помещик,

ну, тратился на пустяки, —

а будь на нем грехов поменьше,

кто знает, были бы стихи?

В совестеранящие{374} ночи,

во тьме житейских гроз и ям,

он сам себя казнил жесточе

казнелюбивых россиян.

Но, если грех душою понят,

он выкупáется навек,

а тот, на ком ни одного нет,

тот самый страшный человек.

Кто ждал, кто звал его на Русь,

ту помесь тигра с обезьяной?

А я и всем его изъянам,

как добродетелям, молюсь,

затем, что в них души броженье:

он сам себя в себе смирял,

и с вещим замыслом сверял,

и праздновал преображенье.

Сто раз к барьеру выходя

под пули ветреного века,

ни разу Божие дитя

не выстрелило в человека.

Убийце смерть свою простив,

сей африканец белозубый

с травы и листьев пил росу бы,

чтоб в землю русскую врасти,

и, Вышней воле подчинен,

любил нас, — то ль еще не подвиг?

Вот почему в живых и в мертвых

нет лучезарнее, чем он…

* * *

О, время, погоди, помедли,

на шеи рыцарей надев

венки из роз и кудри дев,

а не веревочные петли!..

Как только схлынула страда

грозы двенадцатого года,

в казармах воинских тогда

таилась русская свобода.

Наш брат полмира обошел,

о Трое россказни утроив,

и крепостничества позор

стал нестерпимым для героев.

Искали смысла в суете

баловники и либералы, —

сейчас, увы, совсем не те

полковники и генералы.

Пред теми ж пал Наполеон, —

так можно ль рабство зреть под небом?

И если б с ними не был он,

то он и Пушкиным бы не был.

Хоть ведал, у печурки чадной

и в лапотки переобут,

как лют и страшен русский бунт,

бессмысленный и беспощадный{375},

но смело на вопрос царя,

не пряча совести под маской,

с кем был бы в смуте декабря,

ответил: с ними на Сенатской{376}.

В те дни, до смерти не смирясь

пред тем, что пятеро повисли,

он сам в себе гасил не раз

цареубийственные мысли.

Ночной бессонною порой,

чтоб разделить с друзьями горе,

сто раз он умирал с петлей

на запрокинувшемся горле.

Меж бедных рыцарей России,

народолюбцев и кутил,

не он ли сам себя впервые

певцом свободы ощутил?

Не он ли доблесть в них разжег?

Жандармский клан недаром взбешен:

почто на воле, не повешен,