гуляет Пестелев дружок?
Силен беду сулящий сумрак,
а гений силе не указ:
уж мы повыведем разумных,
ужо натерпишься у нас…
Но пусть за окнами осада,
пускай враги со всех сторон, —
всю ночь за письменным столом
он дышит грудью волосатой.
Теперь ему не до балов,
не до ухаживаний милых, —
воюет с пальцами в чернилах,
бессонницу переборов.
Ум переполнен и насыщен,
но в том-то, видно, и подвох,
когда стихи диктует Бог,
да сам-то Бог косноязычен.
Кружит и пышет голова,
как будто жаром от жаровен,
и в строки строятся слова,
да строй их темен и неровен.
И Пушкин, будто видит сон,
не смеет явью отвлекаться.
Что шепчут губы африканца?
Как взор пустынно-отрешен!
Каким векам он адресует
свою любовь, как Анне Керн?
Сидит, невидимый никем,
красавиц на полях рисует,
перо грызнет, рванет сорочку,
не успокоится никак,
все черкая в черновиках
слова, не влазяшие в строчку.
Теперь он, как душа, один,
и лик его взаправду чуден, —
он всем живым необходим
и только Господу подсуден.
О, нет, не просто, не легко
словам единственным слагаться,
чтоб донести сквозь даль веков
улыбку, полную лукавства!
Как вол влечет свою арбу,
как в поле трудится крестьянин,
у Святогора на горбу
весь мир изменчивый расставлен.
Очей тяжелых синева,
чело, блестящее от пота, —
победоносная работа
души, рождающей слова!
И, все за этот миг простивши,
встает и движется врастяг
флотилия четверостиший
на разрисованных листах.
До уголька весь пламень роздан.
Лишь жилка бьется о висок,
лишь кровь в ушах… А был он ростом
скорее мал, чем невысок…
В нем ожил мощный дух Петра
и ломоносовская зрячесть,
и перлы брызгали с пера,
граненой музыкой означась.
Героев славящий порой,
когда о чести пели чаши,
он сам — духовности герой,
среди известных величайший.
А он любил душою всей
резвистых девушек и деток,
веселье галок и гусей
весной деревьев неодетых,
церквей пасхальный перезвон,
лугов цветенье молодое,
пригретой кошки перед сном
мурчанье под своей ладонью,
тропу меж лип, в крапиве ль, в мяте ль,
с худым мостком через ручей,
в сиянье пламенных свечей
Владимирскую Богоматерь,
и няню с той же долей женской,
с клубком пушистым под рукой,
здоровье, праздность и покой
уклада жизни деревенской,
а в двух столицах умных женщин,
чья бренность прелестью права,
в чьи уши мы и ныне шепчем
им сотворенные слова,
застолье дружеского пира,
скитаний пыльную печаль,
звучанье моцартовских чар,
и Вальтер Скотта, и Шекспира{377},
пору осенних паутин,
когда и мы с тобой, подруга,
коль захотим, то полетим
в края им хоженного юга,
не тот беспамятный приют,
где вы гнездо свое совьете,
а — перед тем, как отпоют —
леса в прощальной позолоте,
невозмутимый воздух нив,
где и ветрам не погуляти,
и, вечность с отрочеством слив
в сухом и колком аромате,
смесь свежести и духоты,
когда лежишь, зарывшись, в сене,
и в рощах к ягодам ходы, —
короче, все, что любим все мы,
мороз и солнце, лед озер,
снежок, хрустящий у порога,
на окнах инистый узор,
метель над зимнею дорогой,
когда, забыв о ездоке,
ямщик поет от дум избытка
и в снежно-белом кипятке
пылит и плещется кибитка…
Он Божий мир любил за всех,
кто до него, и с ним, и после, —
вот и сейчас он где-то возле
страданий наших и утех.
Мы горе чарочкой зальем,
а он — добра и лада залежь,
и все спасенье наше в нем,
и на него надежда вся лишь.
Политикой отмерен пыл
шутов, раздувшихся в пророки, —
а кто из русских не любил
и облик пушкинский, и строки?
Читайте Пушкина, друзья!
Как жизни не было б без солнца,
так нам без Пушкина нельзя,
и только Пушкиным спасемся.
Не смыть водой, не сжечь огнем
стихи божественно-простые, —
и чуть кто вымолвит: Россия,
мы тут же думаем о нем.
Посвящения(из прижизненных изданий и публикуемые впервые)
СЛОВО О БУЛАТЕ{378}
Хвалюсь не языком,
не родом, не державой,
а тем, что я знаком
с Булатом Окуджавой.
Он скромен, добр и смел
и был на фронте ранен,
а в струнном ремесле
никто ему не равен.
Хоть суета сует
свои соблазны множит,
он — истинный поэт,
а врать поэт не может.
Когда лилась ливмя
брехня со всех экранов,
он Божьей воле внял,
от бренного отпрянув.
Во лжи срамных годин
(а дело не за малым)
из сонма он один
остался не замаран.
Не самохвал, не шут,
как многие другие, —
раскрытый парашют
у падавшей России.
Я чокнусь за него
с друзьями веком об век:
мне по сердцу его
интеллигентский облик.
Не шут, не самохвал, —
как воду из колодца,
он любящим давал
уроки благородства.
Не ластился к чинам,
не становился в позу,
а честно сочинял
свои стихи и прозу.
Не марево кадил —
лирическая малость, —
он с ней в сердца входил,
и жизнь переменялась.
Мы верили ему,
бродя по белу свету,
как верят своему
любимому поэту.
Гнездо разорено,
и брат идет на брата,
а мы-то, все равно,
поклонники Булата.
Я с песнями его,
любя, полжизни прожил, —
для сердца моего
нет музыки дороже.
По голосу узнанный в «Лире»,
из всех человеческих черт
собрал в себе лучшие в мире
Зиновий Ефимович Гердт.
И это нисколько не странно,
поскольку, не в масть временам,
он каждой улыбкой с экрана
добро проповедует нам.
Когда ж он выходит, хромая,
на сцену, как на эшафот,
вся паства, от чуда хмельная,
его вдохновеньем живет.
И это ни капли не странно,
а славы чем вязче венок,
тем жестче дороженька стлана,
тем больше ходок одинок.
Я в муке сочувствия внемлю,
как плачет его правота,
кем смолоду в русскую землю
еврейская кровь пролита.
И это нисколько не странно,
что он той войны инвалид,
и Гердта старинная рана
от скверного ветра болит.
Но, зло превращая в потеху,
а свет раздувая в костер,
он — выжданный брат мой по цеху
и вот уж никак не актер.
И это ни капли не странно,
хоша языка не чеша,
не слушая крови и клана,
к душе прикипает душа.
Хоть на поэтической бирже
моя популярность тиха,
за что-то меня полюбил же
заветный читатель стиха.
В присутствии Тани и Лили
в преддверье бастующих шахт
мы с ним нашу дружбу обмыли
и выпили на брудершафт.
Не создан для дальних зимовий
воробышек-интеллигент,
а дома ничто нам не внове,
Зиновий Ефимович Гердт.
БЕЛЛЕ АХМАДУЛИНОЙ{380}
Простите, что с опозданьем.
Каким я добром казним!
Когда-нибудь сопоставим,
обдумаем, объясним!
Но в данную нашу бывность
у Господа меж людьми простите,
что не любил Вас,
упорствуя в нелюбви.
Простите мою виновность,
которой с души не снять,
надменнейшую готовность
не слышать и не узнать.
За то, что мы разны слишком
и разным идем путем,
влюбившись по первым книжкам,
я Вас разлюбил потом.
Наветами бед навьючась
и в свой же ступая след,
я Вашей струны певучесть
отверг на исходе лет.
Но верю, что в этом больше
несчастия, чем греха,
узнав лишь из кары Божьей,
как Ваша душа тиха…
Еще говорят, Вы пьете
и плоть не вольны бороть,
и спьяну в лихом полете
проветриваете плоть.
И брешут еще сладимей,
что Вы, разогнув тетрадь,
играете со святыней,