Собрание стихотворений — страница 28 из 40

Холод и музыка в пену оправленных речек.

Говор гортанный высоких и смуглых племен.

Лихость на лицах, с которых веселья не сгонишь.

Мощные кедры, что в камень корнями вросли.

Горной полыни сухая и нежная горечь.

Шелест и блеск остролистых и бледных маслин.

Грузные розы, от сока прилипшие к окнам.

В небе хрустальном покрытая снегом гряда.

Город металла — Рустави, что, молод и огнен,

выстроен нами, любимый, во славу труда.

Знойные ливни и ветра внезапного козни.

Осени щедрой ломящие ветки дары.

Терпкой лозой опьяненные руки колхозниц.

Свет в проводах от курящейся утром Куры.

Низкий поклон виноградарям седобородым

и молодым, как веселье, владыкам огня.

Вечно горжусь, что одной из пятнадцати родин

светлая Грузия есть на земле у меня.

(1952, 1963)

КАХЕТИНСКИЕ КОЛХОЗЫ *[10]{435}

Попадете в Закавказье,

как жара отпировала,

побродите да полазьте

за Гомборским перевалом.

С теплых гор гремят грома там,

между гор пасутся козы.

Брызжут соком-ароматом

кахетинские колхозы.

Отягченным грузной ношей,

гнуться веткам не зазорно:

под прозрачно-смуглой кожей

можно счесть у яблок зерна.

Старики глядят из окон,

седоусы и кудрявы, как

тута исходит соком,

каплет сахаром на травы.

Винограда! Винограда!

Хоть бери его возами.

А чтоб наземь он не падал,

лозы к палкам подвязали.

Будто солнца сочный лучик

меж листвы висит, граненый, —

из плодов не знаю лучше

золотистого лимона.

Поутру, дымком повиты,

в город тянутся подводы.

В них важны и деловиты

восседают садоводы.

Брызжут речки. Веют выси.

Потны лица: полдень жарок.

А внизу шумит Тбилиси

на сверкающих базарах.

И, подняв свои корзинки

над нежнейшим в мире садом,

черноглазые грузинки

машут рыцарям усатым.

(1952, 1963)

КИЕВ{436}

Он весь в истории как в дымке,

но дымка эта не наврет.

В нем жили мощные владыки

и обитал простой народ.

Он был сто раз под корень сломан,

он был сто раз дотла сожжен.

Но — льются улицы по склонам,

этаж встает за этажом.

И, весь ликующий и теплый

от набережной до высот,

он человеческие толпы

в ладонях ласковых несет.

По всем бы далям раскричать их,

всю жизнь рассматривать в упор —

его причудливый Крещатик,

его Софиевский собор,

и рощи с птичьими хорами

на том и этом берегу,

и пестроту его керамик,

и электричек перегук,

и миг, что в сердце сохранится,

когда, обнявшись, с русским негр,

когда китаец с украинцем

выходят кручами на Днепр,

и, на мальчишестве попавшись,

под обаянием благим

глядят на киевских купальщиц,

как на языческих богинь.

Не позднее 1962

МИРОВОЗЗРЕНИЕ{437}

Хоть порой и ропщется,

На душе запенясь,

Никакого общества

Я не отщепенец.

Все мы, люди — выходцы

Из гнезда того же —

Целоваться, двигаться,

Умереть попозже.

Все тела, все отблески,

Все крупинки речи,

Ни любви, ни доблести —

Вне противоречий.

За триумфом — реквием,

После ласк — усталость.

Весь — во всем — вовеки я

На земле останусь.

Чтоб с лучами алыми

Заново рождаться,

Будет вечно мало мне

Жизни и гражданства.

Обойти опасности?

Нет! — преодолеть их.

Кто боится ясности,

Тот не диалектик.

Сердце мое, верное

Радости народной,

Тело мое нервное

И кричащий рот мой, —

Крепко поработали.

Жизнь уже не вся ли?

Сколько людям отдали! —

Ничего не взяли.

Вы мне деньги? óбземь их!

Я ж за власть рабочих.

А, проклятый собственник,

Узнаешь мой почерк?

Не устал мотаться я,

Не ушел от чаши.

Будь рекомендация —

В партию тотчас же.

Все дороги пройдены.

От работы — жарко!

Для друзей и родины

Ничего не жалко.

Не позднее 1954

* * *

Как для кого, а для меня{438}

есть притягательная прелесть

в словах, что сверстникам приелись

в громах гражданского огня.

О, как звучат свежо и юно,

как обжигают солью рот —

«любовь», а главное — «народ»,

«добро», а главное — «коммуна».

Я эти славные слова

не пресной прописью в тетрадях,

а красной кровью разливал,

в быту пытаюсь повторять их.

Читатель будущего века,

ты можешь быть неумолим

к словесным слабостям моим,

но разумей как человека.

Сквозь пелену добра и зла

увидь во мне мою основу —

краснодеревца, а не сноба,

гармонию, а не разлад.

Не позднее 1962

Из сборника «Гармония» (1965){439}

Из «Сонетов о коммунизме»

* * *

Есть вера, есть мечта, взрастившая крылато{440}

хлеба на целине, на пустыре — завод,

что пахаря бодрит и в бой ведет солдата,

ученого влечет, рабочего зовет.

Когда не в радость труд от мелочных забот,

и ложь слепит глаза, и злость ревет, мохната,

и лесть юлит лисой, — мы говорим: «А вот

построим коммунизм — и будет все, как надо».

Повсюду и всегда мы думаем о нем.

Той веры не затмить ни снегом, ни огнем,

в то слово будто в даль глядишь, глаза

                                                    раскрыв, ты.

Творя свой честный труд, под ветром

                                                        и дождем,

мы знаем: будет мир навек освобожден

от горя и войны, от нищеты и кривды.

1960-е

* * *

За всех, кто жил, в грядущее влюблен{441},

кто в бездне бед оставил к счастью веху,

кто отдал все на радость человеку

и честно пал, не выронив знамен,

кто путь наметил звездному разбегу,

познанья жаждой вечно опален, —

за всех друзей кладу земной поклон

жестокому и радостному веку.

Как мы любили! Как мы были строги!

Дни нашей были — школы, новостройки,

скитаний пыль и страшная война.

Враги, не смейте бомбами грозиться!

Мы чхали смерти в черные глазницы,

чтоб жизнь цвела, певуча и вольна.

<1957, 1960-е >

* * *

Наш день одет в спецовку и шинель{442},

он свеж и строг и все ж похож на праздник.

Для всех народов — желтых, черных,

                                                   разных —

он — трубный зов и видимая цель.

Свети, наш день, за тридевять земель,

в сердца людей, трудящихся и страстных,

сгони с них хмурь, пролей в их души хмель,

объедини под кроной стягов красных.

Чтоб стар и молод шли с неправдой драться,

чтоб серп и молот стали знаком братства

и озарили с ног до головы

бойцов великой армии труда.

Оставьте всякое отчаяние, — вы,

входящие сюда!

1960-е

* * *

Не в духоте семейного уютца{443},

не за столом, не в стенах четырех,

а в жарком гуле строек и дорог,

в кругу друзей все радости куются.

Иной всю жизнь судьбу свою стерег

и знать не знал, почайпивая с блюдца,

что где-то флаги вьются, песни льются

и дует в лица братский ветерок.

Я с тем дружу, кто смолоду, на счастье,

возненавидел символы мещанства —

сундук с добром да пышную кровать.

Кто дня не жил один, без коллектива,

тот может все, тому ничто не диво —

творить миры и тайны открывать.

1957

* * *

А также труд, что сроду не разлюбим{444},

и мир, и счастье, нужные для всех.

Сто тысяч лет все это снилось людям,

росло в полях, врывалось бурей в цех.

Мой друг и брат, кубинец или чех,

к добру и свету путь наш многотруден, —

но сообща любое лихо скрутим,

дабы не смолк свободы смелый смех.

За труд, за мир, за счастье встали дружно,

и жизни мы положим, если нужно,

и кровь прольем, и чистый пот прольем.

Глядим вперед, от трудностей не хнычем, —

и коммунизм, правдив и гармоничен,

нас осеняет радужным крылом.

1960-е

Реальность

* * *

Ну вот уже и книжки изданы{445},

и принимают хорошо, —

а я опять срываюсь из дому,

ветрами века окружен.

Все долговязые застенчивы,

а я к тому ж и сероглаз.

В таланты ладите… зачем же вы?

Душа гореть не зареклась.

Я — не в стихах, я — наяву еще,

я, как геолог, бородат,

я — работящий, я — воюющий,

меня подруги бередят.

На кой мне ляд писать загадочно,

чужую лиру брать внаем?

Россия, золотко, цыганочка,

звени в дыхании моем!

Да здравствуют мои заказчики —

строители и мастера!

Но и сирень держу в загашнике,

и алых капель не стирал.

Дарю любимой тело тощее,

иду тараном на врага, —

в стихах и днях — один и тот же я,

живые — сердце и строка.

Не позднее 1965

ГАРМОНИЯ{446}

Гармония бывает разная.

Еще чуть-чуть пожившим мальчиком

я знал, что знамя наше — красное,

что жизнь добра, а даль заманчива.

С тех пор со мной бывало всякое —

бросало в жаркое и в зябкое,

вражда не отличалась логикой,

да и любовь была не легенькой…

Сказать ли пару слов об органах?

Я тоже был в числе оболганных,

сидел в тюрьме, ишачил в лагере,

по мне глаза девчачьи плакали.

Но, революцией обучен,

смотрел в глаза ей, не мигая,

не усомнился в нашем будущем

и настоящего не хаял.

Пусть будет все светло и зелено.

Ведь, если солнце и за тучами,

его жара в росе рассеяна,

в осанке женщины задумчивой,

в чаду очей, что сердцем знаемы,

в ознобе страсти, в шуме лиственном,

ну, и, конечно, в нашем знамени,

в том самом, ленинском, единственном.

Я знаю в ранах толк и в лакомствах,

и труд, и зори озорные.

О нет, на жизнь не стоит плакаться,

покуда в землю не зарыли.

В беде и в радости ни разу я

доспехи не таскал картонные.

Гармония бывает разная.

Я выстрадал тебя, Гармония.

<1962–1965>

* * *

Сколько б ни бродилось, ни трепалось{447}, —

а, поди, ведь бродится давно, —

от тебя, гремящая реальность,

никуда уйти мне не дано.

Что гадать: моя ли, не моя ли?

Без тебя я немощен и нищ.

Ты ж трепещешь мокрыми морями

и лесными чащами шумишь.

И опять берешь меня всего ты,

в синеве речной прополоскав,

и зовешь на звонкие заводы,

и звенишь — колдуешь в колосках.

Твой я воин, жаден и вынослив.

Ты — моя осмысленная страсть.

Запахи запихиваю в ноздри,

краски все хочу твои украсть.

Среди бед и радостей внезапных,

на пирах и даже у могил

не ютился я в воздушных замках

и о вечной жизни не молил.

Жить хочу, трудясь и зубоскаля,

роясь в росах, инеем пыля.

Длись подольше, смена заводская,

свет вечерний, добрые поля.

Ну, а старость плечи мне отдавит,

гнета весен сердцем не снесу, —

не пишите, черти, эпитафий,

положите желудем в лесу.

Не впаду ни в панику, ни в ересь.

Соль твоя горит в моей крови.

В плоть мою, как бешеные, въелись

ароматы терпкие твои.

Ну так падай грозами под окна,

кровь морозь дыханием «марусь», —

все равно, покуда не подохну,

до конца, хоть ты мне и не догма,

я тебе — малюсенький — молюсь.

Не позднее 1965

* * *

Как Алексей Толстой и Пришвин{448},

от русской речи охмелев,

я ветром выучен и призван

дышать и думать нараспев.

О ритм реальности и прелесть!

Твои раздолье и роса

и мне до смерти не приелись,

и сам заказывал друзьям

идти, заглядывая в лица,

чем есть, с попутчиком делиться,

входить в колхозные дома,

смотреть багряные грома,

в трескучих рощах рыскать чертом,

веслом натруживать плечо

и обходиться хлебом черствым

да диким медом желтых пчел,

от русской речи охмелев,

сквозь ночь лететь на помеле

и кликать голосом охрипшим,

как Алексей Толстой и Пришвин.

Бери в товарищи того ты,

кто никому не господин,

чьи руки знают вкус работы,

чьи ноги знают вкус пути,

кто слов не толк в бумажной ступке,

а знает толк в лихом поступке,

кто любит запах хвой и вод

и сам из вольных воевод.

Я — сын Двадцатого столетья,

но перед будущим в долгу,

и ни отстать, ни постареть я

с друзьями рядом не могу.

Шумим листвой, капелью брызжем,

по рощам бронзовым и рыжим,

светлы от женщин и дерев,

близки своим и рады пришлым,

как Алексей Толстой и Пришвин,

от русской речи охмелев.

Не позднее 1965

Люди — радость моя

ГОРЯЧИЙ РЕМОНТ{449}

На цементном заводе

в печи получился прогар.

Были подняты на ноги

все мастера футеровки.

«Не полезу», — взмолился

один малодушный и робкий.

«Ну и брысь от греха!» —

бригадир его спатки прогнал.

Ночь стояла в степи

и казалась совсем нежилой.

Было очень темно.

Редко-редко снежинка порхала.

Печь сливалася с ночью.

Она разевала жерло.

Алым светом на ней

обозначилось место прогара.

Сто пятнадцать по Цельсию.

Тут уже не до дремот.

У стоявшего близко

спина на морозе взопрела.

Собирали народ.

Футеровщики были в сомбреро,

в куртках, в валенках все.

Ожидался горячий ремонт.

Для несведущих лиц

объясняю попутно и кратко:

печь — труба на опорах,

в ней вечно бушует циклон.

И когда от огня

кое-где нарушается кладка,

это пекло мостят

кирпичами и жидким стеклом.

Мастер обжига был

огорчен перерывом досадным:

вся работа насмарку,

а тут еще насморк схватил…

Но уже футеровщики

влазили тесным десантом,

и в густой черноте

разгоравшийся факел светил.

От косматого войлока

ставшие, как мексиканцы;

люди в жарком жерле

волочили кирпич на плече,

заливали стеклом,

чтоб тому кирпичу не ссыхаться,

и железные клинья

вбивали промеж кирпичей.

А потом выходили,

шатаясь от жуткого жара,

и водой из сифонов

плескали друг другу в тела.

И вся смена, вся степь

им ладони горелые жала.

И смеялись они,

и стояли в чем мать родила.

«Отвернитесь, девчата!» —

кричали и пламенем пахли.

И не раз, и не два

им дыханье в груди переймет.

Я б как заповедь взял,

отирая тяжелые капли,

что поэзия вся —

это тоже горячий ремонт.

Не позднее 1965

* * *

Мы с детства трудились, как совесть велит, * [11]{450}

   скитались в солдатской шинели.

Акации пахли, и шпанки цвели,

   и птицы на ветках звенели.

Бывало, проснешься и шасть на крыльцо, —

   и, шалостью души затронув,

дышала речушка хмельцой-мокрецой,

   и пахло сиренью со склонов.

И мне ни за что, никогда, никуда

   от памяти этой не деться.

Мы честно прожили былые года,

   друзья и товарищи детства.

Но падали бомбы, поля пепеля,

   стонала земля пригорюнясь.

Прощайте, девчонки! Прощайте, поля!

   Моя опаленная юность!

И не была наша печаль коротка

   в казармах военных училищ.

Вернулись — и нет над рекой городка,

   от школы одни кирпичи лишь.

А за морем снова на юность, на мир

   гремучие грузы подъемлют.

Так пусть же получше посмотрят они,

   вглядятся попристальней в землю,

которую Грозный пытал и рубил,

   Батый опрокидывал на кол,

в которой Чайковский мечтал и любил

   и Чехов смеялся и плакал,

где знали сомненья, от стужи сомлев,

   и все ж не гнушалися долей,

предчувствуя в этой холодной земле

   тепло материнских ладоней.

Так пусть они всмотрятся в наши черты,

   в наш день, что надеждою светел,

и знают, что люди любовью горды

   и пламенем платят за пепел.

<1953, 1965>

ОГОНЬ НА ПЛОЩАДИ{451}

Дороже всех сокровищ,

о город мой родной,

ты жизнь мою затронешь

той площадью одной,

где в память павших братьев,

погибнувших сестер,

мы будущего ради

навек зажгли костер.

Бессмертный дух партийцев

не может оскудеть.

Их подвигом гордится

рабочий и студент.

Их песни не умолкли,

хоть песенник уснул,

к ним стали комсомолки

в почетный караул.

Не может тот исчезнуть,

забыться и пропасть,

кто потрудился честно

и пал за нашу власть.

Добро, мой город, щедрый,

что слёз с лица не стер.

Пылает в самом центре

торжественный костер.

Бывает, что, минуя

чинушу и ханжу,

за помощью к нему я

ночами прихожу.

И видят магазины

и дальние дворы,

как свет неугасимый

на площади горит.

Горит, неостывающ,

ни летом ни зимой.

Сверни к нему, товарищ,

когда идешь домой.

Коль ты не гость случайный,

не высмотрщик пустой,

по-воински в молчанье

у пламени постой.

И пусть тебе не спится,

грядущее зовет.

Огня того частица

в душе твоей живет.

Не позднее 1965

ОДА ХЛЕБОРОБУ{452}

Хлеборобу с кем меняться долей?

Он с самой природою в ладу:

добрый дождь клевал с его ладоней,

дальний ветер запахами дул.

Он не ждет награды от кого-то.

С ним дружны пчела и соловей.

От его стекающего пота

вся земля родней и солоней.

Он давал названья и оценки,

применял приметы и права

и дарил Толстому и Шевченко

заповедно-вещие слова.

Нет почетней властвовать над почвой,

в светлом мае, в августе сухом

постигать таинственный и точный

урожаев будущих закон.

Добрый труд — грядущего основа.

От любви яснеет влажный лоб.

Хлебороб. Как свято это слово!

Для людей хлопочет хлебороб.

Нам, работе выученным с детства,

не забыть нигде и никогда,

что поденный подвиг земледельца

есть начало всякого труда.

Он от солнца высветлен и солон

и, заботой полон кодцовской,

зажигает в колыбелях зерен

золотые души колосков.

Не позднее 1965

К ДРУГУ-СТИХОТВОРЦУ{453}

Поэты шкур не берегут,

но и у риска есть различья:

упасть на бревна баррикад,

по пьяной лавочке разлечься.

Смотрели все Гомеру в рот,

а был он белый, как береза,

но — кто поэт и кто народ —

никто, поди, не разберется.

В страстях шершавых, как в шерсти,

прямой наследник Прометеев,

крестил нас радостью Шекспир

и стал шутом у грамотеев.

Громящий косность и корысть

непримиримо, по-бойцовски,

как мир, бескраен и горист,

клепал плакаты Маяковский.

Поэт — родня богатырю,

он движет мир и молньи мечет.

Я наши дни боготворю.

Так нам ли быть тусклей и мельче?

Иль от мальчишеских обид

в цинизм удариться за чаркой?

От тех стихов мозги снобит,

душе ж ни холодно, ни жарко.

И не такой уже простой,

возьмет читатель невзначай их

и спросит ласково: «Постой,

а что, бишь, это означает?»

Нет, если ты всего шутник,

то и цена тебе полтина

в базарный день. А в наши дни,

как жизнь, поэзия партийна.

Хвала героям и борцам

под сединою и загаром,

чей обжигающий бальзам

не для бездельников заварен.

Кто верен нашему костру,

кто ширь таежную облазил,

стоял у атомных кастрюль

и заставлял светиться лазер.

И если ты мне вправду брат,

коль ты доподлинно товарищ,

гори с людьми, их братству рад,

в работе будь неостывающ.

Будь дерзкий, с косностью воюй,

но, большелобый и рукастый,

гордись партийностью своей

и от святынь не отрекайся.

С утра трудись, как дровосек,

клонись, как сеятель, к тетрадям —

затем, чтоб стих твой был для всех,

но и обличья не утратил.

Не позднее 1965

Белые кувшинки Балаклеи

МОГУЩЕСТВО ЛИРИКИ{454}

Да здравствуют мир познававшие гении!

И все ж я величием их не подавлен.

Ручаюсь, что Пушкин, Шевченко и Гейне

не меньше, чем Ньютон, Эйнштейн или Дарвин.

К здоровому знанью оценим порыв мы,

героев бессмертных не станем порочить.

Но как торжествуют веселые рифмы,

когда революцией плещут на площадь!

По праву великим считается Линкольн,

все души горят перед ликом Толстого, —

но лирики тоже ведь шиты не лыком,

нет силы сильнее звенящего слова.

Нельзя без поэтов — а как же иначе?

Над чудом прекрасного кто б тогда замер?

Звенят над землей соловьиные ночи,

и море слагает гремящий гекзаметр.

О, жаркая кровь, исходящая горлом!

О, горечь и боль, что гармонией стали!

Есть что-то превыше законов и формул

в души человеческой остром составе.

Исчислить нельзя справедливость и нежность.

О чаша любви моей, весело пенься!

И лирика может спасти и утешить.

Нужны человечеству ласка и песня.

Не позднее 1965

СЕВЕРНОЕ СИЯНИЕ{455}

Придвигайтесь, россияне,

наполняйте чаши.

Рассказать вам про сиянье

Северное наше?

Ошибусь — так вы поправьте,

двиньте под бока-то.

Жизнь у нас, сказать по правде,

цветом не богата.

Сверху — синь, а снизу — зелень.

Но скажу теперь я:

если в землю что посеем,

так и лезут перья.

Тут краса нежней и диче,

тоньше, чем на юге.

Тут не молкнут стаи птичьи

да седые вьюги.

И на той земле снежистой,

по лесам-опушкам,

не нарадовались жизни

ни Толстой, ни Пушкин…

Золоченое перо дай:

похваляться станем

над холодною природой

вспыхнувшим сияньем.

Половина неба стала

голубой, а раньше

бледным пламенем блистала,

снег лежал оранжев.

Только цвет один рекою

набежит на лица,

как спешит уже в другой он

сразу перелиться.

Ты стоишь под обаяньем,

как отроду не был.

Над тобой поюн-баяном

полыхает небо.

То лиловое лилось там,

то зеленый свет там,

и не пьяный ты, а просто

тайное изведал.

Так бывает, если снится

или сердце любит.

Не отсюдова ль жар-птица

полетела в люди?..

<1952, 1965>

* * *

Под ветром и росой{456}

и я был верен сроду

гармонии простой

и русскому народу.

Но, из конца в конец

изъездивший отчизну,

лишь Северский Донец

в душе своей оттисну.

Искал его сосков

едва из колыбели.

Там воздух был соснов,

там воды голубели.

Под сводами лесов,

надвинутых на берег,

светло его лицо,

все-все в песочках белых.

Вовек не иссыхал,

от ночи холодея

(Чугуев и Эсхар,

Змиев и Балаклея),

течением граня

кручинистые кручи

(родимые края,

вас нет на свете лучше!).

Не знаю, где засну,

но с придыхом пою хоть,

кувшинок белизну

люблю в себе баюкать.

Где б ни был я, навек

грущу по крае отчем.

Таких красивых рек

в России мало очень.

Прославлена струя

и Волги, и Дуная,

у каждого — своя,

а у меня — иная.

И сердце радо несть

красу его большую,

и слово про Донец

по-своему сложу я.

Не позднее 1965

* * *

Я слыл по селам добрым малым{457},

меня не трогала молва, —

но я не верил жирным мальвам,

их плоти розовой не рвал.

Она, как жар, цвела за тыном,

и мне мерещились уже

над каждым шорохом интимным

свиные раструбы ушей.

Над стоном стад, над тенью улиц,

над перепелками в овсе

цветы на цыпочках тянулись,

как бы шпионили за всем.

Они подслушивали мысли

и — сокрушители крамол —

из-за плетней высоких висли,

чтоб смех за хатами примолк.

От них несло крутыми щами.

Им в хлев похряпать хорошо б.

Хрустели, хрюкали, трещали

и были хроникой трущоб.

Людские шепоты и вопли,

бессонница и полумгла

в их вязкой зависти утопли,

им долговязость помогла.

И мальвы кровью наливались,

их малевали на холстах,

но в их внушительность, в их алость

не верил ни один простак.

Цветочки были хищной масти,

на тонких ножках, тяжелы,

они ломались от ненастий

и задыхались от жары.

А в лютый час полдневных марев

у палисадников, у хат

что выкомаривали мальвы,

как рассыпались наугад!

Их бархат был тяжел и огнен,

ему дивился баламут.

А мы под окнами подохнем

и нас на свалку сволокут.

Не позднее 1965

* * *

Я не слышал рейнской Лорелеи{458}

и не видел волжских Жигулей.

Белые кувшинки Балаклеи

мне родней и потому милей.

В тех краях, в селе Гусаровке,

ради шумной жизни, ради ласк,

та, с кем я скитался, взявшись за руки,

в самой бедной хате родилась.

Там хмельны леса и перелески,

золотой листвы понастилав.

В них живут, горцы по-королевски,

урожайной силы мастера.

Солнцелюбам-хлеборобам

жить в трудах вовек не надоест.

Там и я, судьбой не избалован,

приходил подумать на Донец.

И земля стыдливо пахла солнцем,

и лилась неведомо куда —

вся в хлебах, да вся в дубах и соснах —

ветряная смуглая вода.

Не позднее 1965

* * *

Наша свадьба с тобой не сыграна{459}.

Нас пьянит ночей новизна.

И не все отбесились грозы-грома,

и не вся отсияла весна.

Сколько лет тебе пало под ноги!

Кто б подумал и кто б гадал.

А твой лоб, озорной и потненький,

юн и светел назло годам.

И волос не стареет золото,

и, весельем друзей дразня,

с любопытством глядят веселые

и большие, как мир, глаза.

Без тебя мне твой облик грезится,

мне везет, когда я с тобой,

нераскаявшаяся грешница,

неразвенчанная любовь.

Нам бы за руки жарко взяться,

попадая при всех впросак.

Мы венчались с тобой не в загсе,

а в качающихся лесах —

с ежевикой, с медком да и с иглами,

с уголками, где тишь да гладь…

Наша свадьба с тобой не сыграна.

Нам до гроба ее играть.

Не позднее 1965

* * *

Навеки запомни одесские дни{460},

зеленое море, где чайки и камни,

и как на судах зажигались огни,

и как ты желанна была и близка мне.

Навеки запомни одесские дни,

как вдрызг разлетелась разлука былая,

когда мы остались вдвоем и одни

в ночи и в палате, шепча и пылая…

Я завтра уеду — и дым по степям,

и рощам лететь, и туманам качаться.

Но мне все равно не пробыть без тебя

ни ночи, ни дня, ни единого часа.

Зачем же ты чистое хмуришь чело

и на сердце тенью садится досада?

На что тебе злиться и плакать с чего?

У жизни не счесть золотых вечеров,

а я без тебя — что садовник без сада…

Помощница счастья, сто лет не седей,

будь вечно со мною, добра мастерица.

Пусть праздничным ладом наполнится день

и ночь озорством твоих ласк озарится.

1963–1964

* * *

Листьев свеянная стайка{461}

шелестит о переменах…

Здравствуй, милая хозяйка

вечеров благословенных!

Не из шутки, не из лести,

не с обиды, не с удачи

посидим с тобою вместе,

помечтаем, посудачим

о бродягах, об изгоях,

об исканиях прекрасных,

о товарищах, из коих

только часть придет на праздник.

Чары срок вином наполнить.

Больше света, меньше пыла,

легче верить, легче помнить.

В сердце зрелость наступила.

В час осенний, в час вечерний

буду пить в его глубинах

за очей твоих свеченье,

за здоровье губ любимых,

за весну, что не иссякла

в наших взорах, в наших венах.

Здравствуй, милая хозяйка

вечеров благословенных!

Не позднее 1965

ГОРОДА АЛЕКСАНДРА ГРИНА{462}

Сухощавый и желчный циник,

неудачник, по мненью видящих,

а на деле — чудесный выдумщик,

жил душою в просторах синих.

В брызгах моря, чей воздух солон,

в карнавальном чаду веселом

возникали свежо и зримо

города Александра Грина.

Обходи стороной, священник,

нашу жизнь в кабаках вечерних.

Смех наш зычен и страсть тигрина

в городах Александра Грина.

Руки женщин простых и смуглых.

Сохнут сети у хижин утлых.

Ветер звонок и даль багрима

от зари Александра Грина.

Так за тех, кто услышать чает

смех пучины и крики чаек,

чья отрада — волна и глина —

города Александра Грина.

Не позднее 1965

* * *

На зимнем солнце море, как в июле{463}.

Я первый раз у моря зимовал.

Во рту пылали хвойные пилюли.

Светлым-светло сверкала синева.

Но в том сверканье не было отрады,

в нем привкус был предчувствий и потерь,

и было грустно с глиняной эстрады

смотреть в блиставший холодом партер.

Волна плескалась медленно и вяло,

лизнет песок и пятится опять,

как будто в лоб кого-то целовала

и не хотела в губы целовать.

1963–1964

Из сборника «Плывет „Аврора“» (1968)