Я сам тут родился и, радостный, рос,
и сил набирался, и креп,
и слушал ритмичную музыку кос,
и ел ее сладостный хлеб.
Тут чары смешались двух родин-сестер,
и труд их кипит, как душа,
и воздух, как перец, горяч и остер,
и этим я чудом дышал.
ПРОСЬБА{14}
Соловей — птица Божия,
научи меня петь, как ты.
До последней сердечной дрожи я
полюбил земные сады.
Вечера в синеве и золоте.
Голосистых рассветов гам.
С тихим стуком падают желуди
к освеженным росой ногам.
И цветут сады в изобилии,
и на цыпочках ходит грех,
и встают лебедями лилии
над прозрачной душою рек.
Уголки, что манили из дому,
где с любимой вдвоем бывал, —
каждой песней моей неизданной
поклониться хотел бы вам.
Вот опять зазвучали и ожили
дорогие черты…
Соловей, птица Божия,
научи меня петь, как ты.
СНЕГ НА КРЫШАХ И ВЕРШИНАХ{15}
Ко мне города оборачивались крышами.
Из окон моих даже днями морозными
мне улицы были сырыми и рыжими,
а крыши в снегу — как торт неразрозненный.
Прямо ешь этот снег, соси да похрустывай,
да хрустальные капли роняй на лацканы.
Я помню, я видел, шатаясь по Грузии,
такой же белый, чистый, неласканный.
Внизу он лежит завшивленным рубищем,
а там, рассверкавшись алмазными иглами,
горит по ночам заменяя любящим
лисицу небес, если та не выглянет.
Его, как корону, на темя воздев, звенеть
любо вершинам, светлеть — румяниться…
А почему он чем выше, тем чище и девственней?
А потому, что люди туда не дотянутся.
Не плюют на него и не мочатся,
не скребут его дворники совками-метёлками…
Мне там, на вершинах, замерзнуть хочется
под вечнозелеными елками.
О человечество мое!{16}
Позволь бездомному вернуться
домой, в старинное жилье,
где все родное, все свое,
где можно лечь и не проснуться,
позволь глубин твоих коснуться,
в твое глухое бытие
душой смиренной окунуться.
Чтоб где-нибудь, пускай на дне,
познать паденья и победы,
ласкать подруг, давать обеты
и знать, что в новом сонме дней
еще шумней, еще мутней
клубятся страсти, зреют беды.
Там, на метельных площадях,
под золотым универмагом,
живет задумчивый чудак,
знакомый Богу и бродягам.
Проголодавшись и устав,
он бредит сладостной добычей:
к его истерзанным устам
струится розовый, девичий
пылающий и нежный стан.
Он знает: сто ночей подряд
одно и то же будет сниться.
Он — солнца сын, он бурям рад,
он проходимец, он мне брат,
но с тем огнем ему не слиться,
но, грозным вызовом заклят,
он поднимает жаркий взгляд
на человеческие лица.
Проходит ночь. Химера длится,
кружится вечный маскарад.
Там отличен бандит и плут,
они сидят у сытых блюд,
они потеют и блюют
и говорят одно и то же,
и тушат свет, и строят рожи,
морализируют и лгут,
и до рассвета стонет Блуд,
полураздавленный на ложе.
А между тем, внизу, вдали, —
чей дух живет в речах невнятных,
чей облик в саже и в пыли,
в рубцах стыда, в бессонных пятнах?
Не девочки, но и не жены,
не мальчики и не мужи,
проходят толпы отверженных,
их души просятся в ножи.
Дела идут, контора пишет,
кассир получку выдает.
Какой еще ты хочешь пищи,
о тело бедное мое?
За юбилеем юбилей
справляй, сутулься и болей,
но сквозь неправые проклятья,
скитаясь в зелени полей,
тверди, упрямый Галилей:
«А все-таки все люди — братья!..»
Так я, песчинка, я, моллюск, —
как ни карайте, ни корите, —
живу, беспечный, и молюсь
святой и нежной Афродите.
В губах таится добрый смех,
и так я рад, и так я светел,
как будто сам родил их всех,
что только есть на белом свете.
пахать надел, мять молотом металл,
забыв о том, что смолоду летал,
валить леса, где плачет соловей,
да морды бить тому, кто послабей,
да дело знать, да девок обнимать,
да страшным байкам весело внимать?
Не можешь так? Чего ж бы ты хотел?
Низвергнуть плоть? Перелететь предел?
Нет на земле меж городов и сел
того клочка, откуда ты пришел.
Он на звезде, что ты назвал Душой,
а ты везде последний и чужой.
Не хватит в мире горя и тоски,
чтоб ты узнал, как жить не по-людски,
и как роптать, что дал тебе Господь
со дней Адама проклятую плоть.
Мир состоит из женщин и мужчин,
а ты забыл свой мужественный чин.
Им внемлет Бог, как травам среди трав,
а ты меж ними жалок и не прав.
Сокрой свой рай в таилищах лесных
и жизнь отдай за худшего из них.
Пусть светлый дождь зальет твой темный след.
Все остальное — суета сует.
И нам, мечтателям, дано{18},
на склоне лет в иное канув,
перебродившее вино
тянуть из солнечных стаканов,
в объятьях дружеских стихий
служить мечте неугасимой,
ценить старинные стихи
и нянчить собственного сына.
И над росистою травой,
между редисок и фасолей,
звенеть прозрачною строфой,
наивной, мудрой и веселой.
УТРО С ДОЖДЕМ И СОЛНЦЕМ{19}
Хорошо проснуться рано,
до зари глаза продравши,
чтоб, окно тряхнув за раму,
мир увидеть солнца раньше.
Город спит еще и снится
сам себе иным и лучшим.
Дремлют длинные ресницы.
Зори плавают по лужам.
Спят друзья под крышей каждой,
ровно дышится во сне им.
Быт господствует пока что,
эпос явится позднее.
Милый дождик, мелкий, меткий,
золотой, веселый, ранний,
сыплет звонкие монетки
на асфальтовые грани.
Вот он дымкой стал весенней,
до земли не долетевшей,
чтоб фонарики висели
на листве помолодевшей.
Капли с чашечек роняя,
где-то ландыши запахли…
Хорошо ль тебе, родная?
Все наладится, не так ли?..
Между тем взошло, взыграло
в нежном гуле, в алом блеске,
солнце ломится сквозь рамы,
ставни, шторы, занавески.
Солнце! Солнце! Сколько солнца
на полу, в углах, повсюду.
Все горит, звенит, несется.
Я смеюсь! Не верю чуду.
Как, смотря в людские лица,
гладя волосы у женщин,
всех обнять и всем открыться,
души радостью обжечь им.
Сколько их, полуодетых,
подымаясь под будильник,
трет глаза, балует деток,
наспех рвет шнурки ботинок.
И потом, фырча под краном
так, что мнится: ну конец им,
по плечам, бокам багряным
трет мохнатым полотенцем…
Солнце! Солнце! Все проснулись.
Вышли тысячи, которым
расходиться между улиц
по заводам, по конторам.
С лиц слетает беззаботность.
Плоть по делу заскучала.
Солнце! Солнце!
День зовет нас.
Можно все начать сначала.
РОДНОЙ ЯЗЫК{20}
1
Дымом Севера овит,
не знаток я чуждых грамот.
То ли дело — в уши грянет
наш певучий алфавит.
В нем шептать лесным соблазнам,
терпким рекам рокотать.
Я свечусь, как благодать,
каждой буковкой обласкан
на родном языке.
У меня — такой уклон: