.
Формулу Бёкенфёрде можно применить и к современной хозяйственной жизни. Рыночная экономика, предъявляющая высокие требования к профессионализму и аккумуляции, живет благодаря предпосылкам, которые она сама не способна генерировать и консервировать. Знаменитое исследование Макса Вебера о протестантском “духе” капитализма (Weber 1988 [рус. изд.: Вебер 2003 – прим. пер.]) было посвящено той сфере, где генерировались ориентации и мотивации, которые вливались затем в деятельность предпринимателей по принятию решений. Предпринимательская деятельность, согласно Веберу, была слишком рискованным и требующим отваги делом, чтобы ее можно было утилитаристски вывести из ожиданий дохода. Это относится и к поразительно устойчивой профессиональности, которая вырабатывается у людей, занятых зависимым наемным трудом на принципиально негарантированных рабочих местах.
Таким образом, государство и рынок представляют собой лишь относительно автономные образования, которые в значительной мере зависят в своем функционировании от поступления вполне определенных ресурсов из других сфер. При этом очевидно, что под такими внешними факторами не могут подразумеваться какие-то природные данности. Невозможно и отмахнуться от этих внешних факторов как от “шума” в окружающей среде, т. е. в экономической или политической системе. Они должны обладать особой дифференцированностью, чтобы иметь способность ориентировать и мотивировать.
Чаще всего в качестве ответа на вопрос о предпосылках встречается указание на “социальность”. В том же направлении идет и Бёкенфёрде в процитированном выше пассаже, говоря о “моральной субстанции индивида и гомогенности общества”. Но используемые им понятия “субстанция” и “гомогенность” показывают, что отсылка к социальности дает не так много, как кажется на первый взгляд[72]. Социальность лишь кажется чем-то осязаемым. Если мы захотим уточнить, что она значит, то либо придем к антропологическим константам, нарушение которых ведет к крушению государства и экономики[73], либо будем понимать социальность как царство особого произвола и самочинности людей и придем к релятивистскому слому экономических и политических порядков[74]. Даже когда мы обращаемся к дифференцированным моделям общества и вводим описание определенных социальных отношений между разными социальными группами, всё равно мы довольно скоро приходим к апориям. Так, в усилиях высшего класса общества, направленных на поддержание дистанции между ним и низшим классом, усмотрели мотор государственной и экономической жизни[75]. Точно так же можно и выводить мотивацию, наоборот, из стремления к социальной (“братской”) близости – так поступал социализм XIX века, продолжавший давнюю социально-христианскую традицию. Этот же механизм социальной близости лежит и в основе “идеальной речевой ситуации”, которая создает построенный на принципах коммуникации жизненный мир у Юргена Хабермаса. Однако подобные конфигурации социальности слишком мало дают, чтобы можно было с их помощью обосновать высокий уровень многообразия и сплоченности, достигнутый экономикой и государством. Все вариации отношений между ego и alter слишком общи и пусты, чтобы можно было с их помощью проследить развитие экономической и политической жизни. Прежде всего, они не могут объяснить особую “мировую” ориентацию современности, потому что зациклены на внутренних социальных отношениях. Что гонит экономических акторов из домашней экономики в полный рисков мир, что гонит государственную власть из ее аристократически воздушных высот в низменности тотальных норм и территориальных учреждений? На эти вопросы нам мало что сможет ответить подход, ищущий предпосылки государства и экономики в социальности.
Поэтому социология, полагающаяся на такой подход, в значительной мере утратила ту привлекательность, которой она обладала в начале своего похода в 60-е годы. Сегодня в ней наблюдается вал описательных case studies, над которыми без всякой связи возвышаются два понятия, прилагаемых к чему угодно: одно – “власть”, другое – “доверие”. Это то, что осталось от выдохшейся социальной теории.
Практика повсеместного использования такой универсальной отмычки, как понятие “доверие”, позволяет продемонстрировать апории концепции “социальной обусловленности”. Доверие, как говорит Никлас Луман, есть “механизм редукции социальной комплексности”. В самом деле, нельзя поспорить с тем, что “редукция комплексности” является необходимой предпосылкой для экономики и политики. Однако доверие – это очень специфический механизм редукции: редуцирование заключается, по сути дела, в перенесении извне вовнутрь:
Система ставит внутреннюю устойчивость на место внешней и тем самым повышает свою способность справляться с неустойчивостью во внешних связях. Проблематика перепада комплексности между системой и внешней средой тем самым отчасти переносится во вторичные проблемы этой внутренней устойчивости (Luhmann 1989: 28).
Но если доверие превращается в своего рода универсальный ответ на проблему предпосылок, то этим предъявляются весьма завышенные требования к (интер)субъективной силе людей. А между тем при ближайшем рассмотрении “доверие” оказывается всего-навсего откладыванием проблемы комплексности, а не реальной редукцией. Использование понятия “доверие”, таким образом, никак не приближает нас ко всей той внешней конструкции объективных редукций, которую цивилизация возводит для того, чтобы обеспечить “доверительные отношения”. Всплывающий ныне повсюду в качестве суррогата теории, фактор “доверия” лишь закрывает от нас те порядки, которые редуцируют комплексность мира уже в ее объектном статусе и нагружают ее ориентациями. Это была, так сказать, та “программа объективности”, которая запустила современную эпоху и которая играет ключевую роль в работе Вебера о протестантизме: мир превращается в духовный вызов. Вот то направление, в котором можно было бы вести поиск ответов на вопрос Бёкенфёрде. И тогда приобрела бы релевантность пространственная структура внешнего мира (а значит и города) – как ответ на вопрос о предпосылках.
Отсылка же к социальности уводит прочь от этого, в апории. Формулу Бёкенфёрде можно перенести с государства на социальность: последняя в современную эпоху тоже живет предпосылками, которые сама не может ни генерировать, ни гарантировать. Общественная жизнь – тоже не что-то априори существующее, она питается внешними ресурсами. Социальность даже еще теснее и статичнее, чем государство и экономика. У нее еще более острая проблема с ресурсами, чтобы генерировать из самой себя социальную дифференциацию или социальную сплоченность в таком объеме, который сегодня необходим. Поэтому социальность невозможно привлекать ни к решению проблемы предпосылок государства и экономики, ни к ответу на вопрос о предпосылках города[76]. Мы должны повернуть вопрос о предпосылках по-другому.
3. Видеть город как предпосылку
Существуют весьма многочисленные и актуальные исследования, в которых – эксплицитно или имплицитно – город рассматривается как предпосылка экономических или политических процессов.
1. В определенных отраслях (или подразделах) экономики, где изделия каждого отдельного предприятия и его работников изготавливаются преимущественно из комплектующих, которые само это предприятие не выпускает, часто и много пользуются внешними ресурсами, обеспечиваемыми за счет пространственного уплотнения. С 80-х годов вышло большое количество исследований о неоиндустриальных “районах” (текстильное, керамическое, деревообделочное/мебельное, обувное производство); точно так же и в транспортном машиностроении (поставка комплектующих для автомобилей, самолетов, поездов, кораблей) были обнаружены нежесткие и не такие концентрированные, но все же кластеры – или очень плотные квази-кластеры в производственных комплексах, которые раньше были полностью интегрированными (например, химические “парки”). Поскольку цель заключается в том, чтобы как можно меньше комплектующих производить на самом предприятии, виды деятельности, фигурирующие в качестве услуг, не случайно играют особую роль при такой экстернализации с использованием пространственной плотности. Кроме того, нельзя не заметить, что “культурная” деятельность там, где она имеет такую дробную структуру, тоже пользуется городскими внешними ресурсами (медиа-кластеры, художественные и дизайнерские сообщества). Эта дробность и опора на внешние ресурсы не есть что-то совершенно новое, она наблюдалась уже на заре развития современных больших городов. Они – теплицы, в которых развивается разделение труда: это было установлено уже очень давно (см., например, Simmel 1984 [рус. изд.: Зиммель 2002 – прим. пер.]; Jacobs 1970).
2. Вторая группа исследований анализирует использование городской плотности там, где первоочередную роль играют процессы массового и сложного отбора. Новейшие исследования городов в глобальной перспективе (Global City Forschung) показали, что в этой сфере происходит усиленная централизация штаб-квартир и менеджерских услуг (финансы, право, технологии, подбор персонала и т. д.). Расположение компании в большом городе означает ее репутацию и предопределяет выбор партнеров, с которыми она сможет осуществлять дальнейшие шаги по отбору подходящих топ-продуктов, технологических процессов, презентаций, договоров, моделей предприятия и т. д. Это же относится и к потребительской деятельности: здесь центральные ареалы высокоспециализированного или высокодифференцированного шопинга и публично-“светского” потребления предметов роскоши (бутики, универмаги, рестораны, кафе, бары) тоже представляют собой внешний ресурс предварительного отбора. Здесь же, как было показано в исследованиях, сосредоточивается большая доля эксклюзивных видов культурной деятельности.