понятийно обусловлено конституирование некоего объекта исследований, указывает не столько на то, что понятия вообще создают дистанцию: важнее разобраться с потенциалом невысказанных предпосылок в употреблении программных понятий для открытия какой-то одной перспективы, направляющей исследование. В этом смысле любой термин таит в своей безмолвной тени потенциальную проблему, которая коренится в вопросе (чаще всего не высказываемом), является ли что-то тем, чем оно представляется нашему взору в свете специализированных понятий. Эту проблему я буду обсуждать на примере понятия города (см. илл. 1).
1. Замедлить дискурс и поразмыслить
Когда в процессе исследования в качестве его имманентной составляющей мы задаемся вопросом о том, каков изучаемый нами объект, это приводит нас в интеллектуально плодотворную точку, где собственное производство знания прерывается. Такая приостановка ранит нашу мысль – в продуктивном смысле, потому что больше не дает считать само собой разумеющимися вещи, которые прежде с помощью конвенций дискурсивной культуры были защищены от вопросов, грозящих им разрушением. Эта приостановка открывает для нас то, что Хайдеггер назвал “местом мышления”. Благодаря ей мы встречаемся с тем, о чем стоит мыслить, “что само по себе накапливает у себя великое богатство того, что достойно мышления” (Heidegger 1951/52: 59 [рус. изд.: Хайдеггер 2007: 105 – прим. пер.]). В “место мышления” можно добраться, только если совершить “прыжок”, а не придерживаться традиционной терминологической гигиены.
Илл. 1: Когда не видно людей, возникает вопрос: город ли это?
Фото: Юрген Хассе
Апоретическая остановка, в частности, принудительным образом связана с такими понятиями, которые (несмотря на дистанцию, отделяющую их от реальности) “получили пробоину”, натолкнувшись на собственную контингентность. Это происходит, когда понятие – такое как “город” – в качестве “инструмента возможности” скорее бьет мимо “острой, то есть телесной и близкой к телу действительности” (Blumenberg 2007: 75), нежели выявляет что-то в общем смысле верное в этой действительности. Достаточно взглянуть на историю географической урбанистики, чтобы сразу обнаружить то, что можно было бы показать и на примере других дисциплин, а именно – в какой мере диагностированная реальность (не говоря уже о действительности) представляет собой продукт понятий, концептов, направленности теоретического внимания, одним словом – взаимодействия возможностей и ограничений видения.
2. Понятие города как нечеткое обозначение
Понятие “город” нечетко. Если бы это было не так, оно не могло бы интегрировать в себя тот избыток возможных значений, который гарантирует эффект неожиданности. Следовательно, это скорее понятие для поиска, нежели для идентификации. В центральной нервной системе терминологической структуры оно, конечно, представляет собой важную категорию; но служить основой для стабильных, надежных различений оно способно лишь в ограниченной мере. Это понятие сопровождается “эфирным шумом” и когда его используют, и когда его воспринимают.
Образ человека и понятие города
Использование этого понятия, с точки зрения теории науки, опирается на социологическую онтологию, в соответствии с которой элементарные строительные материалы социальной реальности – это субстанция и акциденция, т. е. тело с символическими свойствами. Это мышление позволяет объяснять город и как родину, и как пространство конфликта, и как место ведения бизнеса или как пространство культуры. Методологический индивидуализм питает идеалистическую фикцию пространства, чьи телесно-материальные структуры порядка создаются исключительно действующими акторами. Хотя новая теоретическая чувствительность к человеческому телу (сp. Schroer 2005 и Gugutzer 2004) и обусловливает некоторый сдвиг в сторону мышления, ориентирующегося на “живое тело”, но все же нельзя не заметить, что она опирается на такой образ человека, в котором односторонне акцентирована его материальность.[145] Для того чтобы пространство как тело и тело как пространство теоретически могли оставаться консистентными конструктами, Маркус Шрёр в своей реконструкции философских понятий пространства, тематически подогнанной под эпистемологическую структуру социологии пространств, последовательно оставляет за рамками рассмотрения тех авторов, которые могли бы помешать такому способу мышления: Карлфрида фон Дюркгейма, Эрвина Штрауса и особенно Германа Шмитца. Правда, упоминается Бернхард Вальденфельс, но не его феноменология живого тела (ср. Schroer 2005 и Gugutzer 2004).
Эти метатеоретические шоры предохраняют социологию от рассмотрения того, что в городе есть живого – того, что в виталистическом смысле можно было бы найти помимо простых телесно-материальных механизмов и машинизмов: в биографически личных и общих (“идеологически” отформатированных в ходе образования общества) ощущениях, в соответствии с которыми жизнь в городе не только осуществляется “телом среди тел”, по рационально разработанному плану, но и действительно проживается. Шоры теории действия ставят жизнь в пространстве города на чисто рационалистическую почву. То, что кто-то делает или не делает, считается имеющим умопостигаемые основания, а следовательно, и поддающимся оправданию задним числом. Люди действуют по причинам, о которых могут предоставить информацию (см. Giddens 1988: 55f. [рус. изд.: Гидденс 2003: 57 – прим. пер.]). Человек есть “мозгомашина” из плоти и костей, как дом из стали и бетона.
Акторы не воспринимают города в жизненном опыте: они их делают. Вещи для них – материалы, которые можно передвигать, обдумывать и символически кодировать. Втиснутый в рамки такого мышления (вымышленный) “тип человека” является принципиально иным, нежели тот, которого имел в виду градостроитель Ханс Бёш, который говорил о “живом теле города” (Boesch 2001: 48). Его мысль не была заранее подвержена теоретически предвзятым ожиданиям: знание об открытой для событий структуре течения человеческой жизни повысило чувствительность этой мысли в отношении также и тех способов бытия, в которых не только “большой мозг” задает направление, но и патическое[146] со-бытие в окружениях и ситуациях оказывает важное влияние на человеческие поступки. В отличие от этого, господствующее в социологии понятие деятельности и адаптированный к нему образ человека редукционистски навязывают людям определенные компетенции: что значит “действовать”, в дискурсах четко обозначено всею властью деклараций и конвенций. Вернуться в хайдеггеровское мышление можно только выпрыгнув за пределы квазидогматических учений и привычных мыслительных конструкций.
Рюдигер Биттнер предпринимает атаку на редукционизм, неотъемлемо присущий методологическому индивидуализму, указывая на способности, имеющиеся у животных. Зверей тоже можно считать действующими субъектами: “Действующими по рациональным основаниям являются животные, которые передвигаются в этом мире по запаху. Мир неподвластен их контролю. Они полностью во власти того, с чем столкнутся” (Bittner 2005: 198). Биттнер, с одной стороны, рассматривает человека как действующее существо, но, с другой стороны, не видит повода рассматривать действие как чистое выражение разумности, а предпочитает, скорее, говорить о человеке как о существе витальном и обладающем живым телом. Такое понятие действия предполагает, что свой мир – по крайней мере в сфере повседневной жизни – человек контролирует не полностью. Пространство города, столь плотно заполненное суггестиями, апеллирующими к чувствам, возможно, (в отличие от родной сельской идиллии) побуждает индивидов к конкретным поступкам или отказу от них не только посредством рациональных предложений действия, но и посредством чувственных впечатлений и событий. Это “затемненное” в теории действия представление о социальном бытии субъекта (включая ту ее часть, которая касается теории структурации) напоминает о теориях общества и субъекта, которые ныне все больше предаются забвению, – достаточно назвать критику культурной индустрии Адорно и Хоркхаймера, одномерность человека у Герберта Маркузе или труды Зигмунда Фрейда по теории культуры. Любая социальная теория всегда “социальна” в той мере, в какой она в научном мейнстриме (духе времени) играет различительную роль[147].
Даже там, где понятие города не кладут в основу научного дискурса, а скорее “подбирают” его на дискурсивных обочинах в рамках слепых рецептивных практик понимания, объяснительная сила этого понятия невелика. Термин “город” плавает в диффузных обещаниях, колышется в прозрачных ассоциациях, теряется в описаниях или растворяется в нарративе на обочинах скрытых или даже спрятанных историй. Эта плавающая основа предопределяет эфирно-значащую составляющую данного термина на ее пути к восхождению в ранг метафоры. Метафоры не значат ничего точного в смысле однозначного описания. Их сила и задача – скорее в том, чтобы сводить воедино многообразное, чтобы собирать неупорядоченное и множественное в ситуационно понятное, чтобы передавать силу языкового впечатления. Метафора – это мета – и мегасимвол, это нарисованный языком коллаж, его родина – эстетические области жизненного мира и литературы. Вакантные места в означающем ядре понятия занимает метафора. Она действует как губка, которая поглощает плавающий смысл – при условии семантической совместимости в широком смысле. Из-за своих недостатков в объяснении индивидуального и особенного метафора, если она проникает в научные дискурсы, ведет к кризису опыта. А там она может производить такие же эффекты, как в жизненном мире, где, будучи облагорожена и превращена в миф, она снова становится полезной (ср. в этом смысле Blumenberg 2007: 75) для того, чтобы из потустороннего мира реальности компенсировать недостатки надеждами, обещаниями и суггестиями. Там, где понятие “город” в качестве научного термина натыкается на хребет метафоры и выползает на обочину мифа, оно пропадает в качестве еще пригодного для абстракции инструментария, объясняющего “город”[148].