Но как судить за любовь? Какое наказание мог бы вынести такой суд, чтобы оно оказалось страшнее горя? После смерти Рубена мне начало казаться, что что-то не так и со мной, и с моей любовью. Я проворонил Рубена. Он умер среди своих друзей, ни с одним из которых я не был знаком.
Я любил его и всегда думал, что как следует о нем позабочусь, просто это случится немного позже. Я не мог принять, что это «позже» никогда не настанет.
Конечно, для любого родителя смерть ребенка – это всегда нечто невозможное. Ты слышишь вступление знакомой сонаты, а потом музыка замирает, но эти ноты еще звучат в тебе, и их красота и сила не становятся менее реальными, менее совершенными. Только вот я игнорировал мелодию Рубена. Она звучала все время, на протяжении всех его четырнадцати лет, но я отключился, я не слушал. Я всегда был занят магазином или тобой, а Рубен был предоставлен самому себе.
И теперь я изо всех сил старался найти то, что раньше игнорировал, и когда прилагал достаточно усилий, мне удавалось уловить отдельные отблески, короткие вспышки жизни, которая стала чем-то иным, но не закончилась по-настоящему. Звуки возвращались, но не в правильной последовательности, а в виде хаотичной мешанины, обрушиваясь на меня тяжким грузом вины.
В день похорон меня разбудило какое-то жужжание. Злой, пилящий звон разрезал темноту. Я открыл глаза и приподнял голову посмотреть, откуда идет звук. Мне была видна вся комната, мягко освещенная пробивавшимся сквозь занавески утренним солнцем. Фотография твоей мамы в рамке, платяной шкаф, репродукция Тернера, французские каминные часы. Все как всегда, кроме жужжания. И только когда я привстал повыше, опершись на локти, я увидел источник звука. Низко над кроватью, над одеялами, укрывавшими мои ноги, роились около пяти сотен мелких мошек, просто висели в воздухе, словно я был трупом, лежащим в пустыне под палящим солнцем.
Я не сразу испугался. Вид этих существ, летающих небольшими кругами, поначалу завораживал. Потом что-то изменилось. Словно вдруг заметив, что я проснулся, мошки начали двигаться сплошным облаком все ближе к изголовью кровати, к моему лицу. Вскоре они полностью окружили меня, как темный снежный вихрь, и их злобный незатихающий гул с каждой секундой становился все громче. Я нырнул глубоко под одеяло, надеясь, что мошки за мной не последуют, и вместе с этим внезапным движением жужжание полностью прекратилось. Я секунду подождал в теплой и уютной темноте, потом выглянул.
Все мошки бесследно исчезли. Я снова осмотрелся, и, хоть этих тварей уже не было, меня накрыло ощущение, что комната каким-то образом изменилась, словно каждый предмет в ней тоже оказался во власти моей иллюзии.
Я помню, как мы с Синтией разговаривали в машине, пытаясь худо-бедно прикрыть свое горе, пока похоронная процессия двигалась по старым саксонским улочкам. В какой-то момент бабушка повернулась к тебе и сказала: «Ты молодец». Ты так же грустно улыбнулась ей в ответ и, соглашаясь, угукнула. Ты была удивительно собрана, как и всю прошедшую неделю. Слишком собрана, подумал я, переживая, что ты излишне подавляешь свои чувства.
Я старался думать о твоем брате, но мысли все равно возвращались к тебе и к тому, как смерть брата-близнеца повлияла на тебя.
Целую неделю ты не прикасалась к виолончели. Это можно понять, говорил я себе. Ты каждый вечер ходила на конюшню, ухаживала за Турпином, но ни разу не каталась на нем с того дня, что предшествовал гибели Рубена. И этого тоже стоило ожидать. Ты потеряла брата и осталась теперь единственным ребенком единственного родителя. И все же меня что-то тревожило. Ты не ходила в школу, а я закрыл магазин, и тем не менее мы, кажется, за всю неделю ни разу толком не поговорили. У тебя постоянно находился повод выйти из комнаты – проверить утюг, накормить Хиггинса, сходить в туалет. И даже теперь, в этой медленно едущей машине, ты чувствовала, что я смотрю на тебя, и морщилась, словно жар моего взгляда жег тебе щеку.
На подъезде к церкви Синтия сжала мою руку. Я обратил внимание на ее ногти, как обычно покрытые черным лаком, на ее макабрический макияж, и вспомнил ее печальную утреннюю шутку о том, что от ее модных предпочтений есть хоть какая-то польза, потому что теперь не придется думать, что надеть на похороны.
Мы остановились у церкви и вышли из машины. На наших лицах застыло горе, которое мы действительно чувствовали и которое нам полагалось выражать. Мы шли мимо старых скособоченных могил жертв чумы, и я думал обо всех этих мертвых родителях, разлученных со своими детьми. Помнишь страшную историю, которую рассказывала Синтия? О мальчике, умершем от чумы и похороненном за стенами Йорка согласно новым законам, а потом дух его матери восстал из своей могилы и тщетно искал сына? Она рассказывала вам эту историю, когда вы были маленькими, а потом уходила и уносила свечи и апельсины, из которых мы делали кристинглы, а Рубен смеялся, потому что ты пугалась.
Так странно. Я будто бы тону. Приходит воспоминание, а за ним следует еще одно, подныривает и тащит вниз. Но я должен держаться на воде. Я должен хватать ртом воздух.
Тебе, наверное, не понятно, зачем я снова и снова все это вспоминаю, ведь ты тоже там была, но я должен рассказать тебе все так, как видел это, потому что ты знаешь только свою версию, а я – только свою, и я надеюсь, что когда ты прочтешь мою историю, ты взглянешь на мои действия иначе, и, может быть, в этом просвете, в этом воздушном просвете между твоим чтением и моей писаниной проявится некая истина. Тщетная надежда, но другой у меня нет, так что я буду держаться за нее, как всю дорогу держался за тебя.
В конце тропинки нас уже ждал Питер, викарий, готовый выразить сочувствие и дать дальнейшие указания. Он что-то сказал тебе, и Синтия влезла в разговор, спасая тебя от необходимости с ним беседовать. А потом я обернулся и увидел того мальчика, которого встретил, когда погиб Рубен. Того мальчика, которого я сразу возненавидел за глухое равнодушие на лице. Капюшона на нем уже не было. Он надел дешевый костюм, черный галстук, и, должен признать, внешность его впечатляла. Бледная кожа, черные волосы и как будто некая темная и гнетущая сила в глазах. Что-то жестокое и опасное.
Не знаю, видела ли ты его. Видела? Я кое-что шепнул Синтии и пошел к нему мимо всех этих древних могил.
– Могу я узнать, что ты здесь делаешь?
Он ответил не сразу. Сперва подавил ярость, которая внезапно проступила на его лице.
– Денни я, – сказал он, словно это что-то объясняло.
– Денни?
– Я дружил с Рубеном, – его голос звучал слишком надменно, даже задиристо, что никак не соответствовало случаю.
– Он о тебе не рассказывал.
– Я ж там был, когда он… Ну вы видели.
– Да, я тебя видел, – я решил воздержаться от наскоков и обвинений. Не время и не место. – А зачем ты сюда пришел?
– На похороны.
– Нет, тебя не приглашали.
– Ну я хотел, – его взгляд был жестче его голоса.
– Что ж, ты явился. А теперь можешь уходить.
Он смотрел вдаль через мое плечо. Я обернулся и увидел, что викарий все еще не отпустил тебя.
– Иди, – сказал я. – Тебе здесь не рады. Не беспокой нас.
Он кивнул. Подозрения подтвердились.
– Да, – процедил он сквозь сжатые губы. И пока он уходил, меня посетило исключительно странное и неприятное ощущение. Это чувство можно описать как брошенность, словно из меня вытащили какую-то важную часть души, и я на мгновение перестал понимать, где я. В глазах потемнело, в мозгу словно вспыхнул электрический разряд, и мне даже пришлось схватиться за каменный столб, чтобы не упасть.
Тут мои воспоминания переносятся в церковь. Я помню, как мы медленно брели за гробом. Помню, как деликатен был викарий. Я, как сейчас, вижу Синтию у аналоя, зачитывающую отрывок из Послания Коринфянам без намека на привычную патетику: «Ибо, как смерть через человека, так через человека и воскресение мертвых…»
Еще более отчетливо я помню, как сам стоял и смотрел по сторонам, не в силах прочесть стихотворение, которое выбрал по случаю. Я видел множество лиц, и на каждом – обязательное выражение горя. Учителя, покупатели магазина, сотрудники похоронного бюро. И ты среди них, на передней скамье, глядишь на гроб своего брата. А я стоял и смотрел на лежащий передо мной лист, тот, на котором Синтия так аккуратно напечатала текст.
Некоторое время я не мог ни говорить, ни плакать – ничего не мог. Я просто стоял.
Из-за меня эта минута тянулась для бедных гостей как целая жизнь. Я еле дышал. Питер уже шел ко мне, приподнимая брови, но я, наконец, заставил себя начать.
– «К сну», – сказал я, и каменные стены ответили мне эхом. – «К сну».
Я снова повторил: «К сну», – поворачивая ключ зажигания в двигателе моего мозга. – Джон Китс.
Бальзам душистый льешь порой полночной,
Подносишь осторожные персты
К моим глазам, просящим темноты.
Целитель Сон! От света в час урочный
Божественным забвеньем их укрой,
Прервав иль дав мне кончить славословье,
Пока твой мак рассыплет в изголовье
Моей постели сновидений рой.
Спаси! Мне на подушку день тоскливый
Бросает отсвет горя и забот.
От совести воинственно-пытливой,
Что роется во мраке, словно крот,
Спаси меня! Твой ключ мироточивый
Пускай ларец души моей замкнет[1].
Я сел на место. Питер завершил церемонию. Гроб понесли через проход, а я смотрел на ноги тех, кто его нес. Левый ботинок за правым ботинком. Синхронно двигающиеся четыре пары ног, будто начинающие привычную пляску смерти.
Я поднял глаза и увидел лицо одного из них, и на лице была печаль, которой он не ощущал, но которой пытался замаскировать напряжение, вызванное необходимостью нести на плече тяжелый гроб.