Событие. Философское путешествие по концепту — страница 24 из 28

Мой палец жмет на кнопку.

Кричит эхо!

Суть этих импровизаций не в том, чтобы отпустить пару безвкусных шуточек, а в том, чтобы показать нам, что поистине просветленный человек должен быть способным видеть чистое событие даже в таких ужасающих обстоятельствах. Печальный урок здесь в том, что между жестоким террором и аутентичным поэтическим духом нет несовместимости – они могут идти рука об руку.

Остановка 6. Обратить событие вспять

Немецкое выражение «rückgängig machen», обычно переводимое как «аннулировать, отменить, расторгнуть», имеет более точное дополнительное значение – «обратить что-либо вспять, сделать так, как будто бы его не было». Сравнение между «Женитьбой Фигаро» Моцарта и фигароподобными операми Россини послужит здесь поясняющим примером. В работе Моцарта освободительный потенциал пьесы Бомарше выдерживает давлениецензуры – вспомните только концовку, в которой граф вынужден просить прощения у своих подданных на коленях (не говоря уж о взрыве коллективного «Viva la libertà!» в финале первого действия «Дона Жуана»). Захватывающее достижение «Севильского цирюльника» Россини следует мерить этим стандартом: Россини взял пьесу, являющуюся символом французского буржуазного революционного духа, и полностью ее деполитизировал, превратив в чистую оперу-буффа. Неудивительно, что золотые годы Россини длились с 1815-го по 1830-й – это были годы реакции, годы, в которые европейские державы бились над невозможной задачей Ungeschehenmachen, отменой сделанного, поворачиванием предыдущих революционных десятилетий вспять. Так поступил Россини при сочинении своих великих комических опер: они пытаются вернуть к жизни невинность дореволюционного мира. Россини не ненавидел новый мир и не боролся с ним – он просто сочинял музыку так, как будто бы годы с 1789-го по 1815-й не существовали. Он, таким образом, был прав, когда (почти) перестал писать после 1830-го и занял удовлетворенное положение бонвивана, живущего в свое удовольствие. Этот выбор был единственно этически оправданным, и его долгое молчание сравнимо с молчанием Яна Сибелиуса.

Так как французская революция является Событием современной истории, разрывом, после которого «ничто не осталось таким, как было», здесь стоит задаться вопросом: поджидает ли каждое Событие подобная возможная участь «поворота вспять», рассобытиезации? Известная формула «Je sais bien, mais quand même…» («Я прекрасно знаю, но все же…») указывает на двоякое отношение субъекта к некой сути – субъект знает, что это правда, но не может по-настоящему принять эту правду, как, например: «Я прекрасно знаю, что мой сын убийца, но все равно не могу в это поверить!» Можно представить подобное двоякое отношение к Событию: «Я прекрасно знаю, что не было никакого События, просто обычный ход вещей, но, может быть, к несчастью, все же… (я верю, что) оно произошло». И – что еще интереснее – может ли Событие быть не непосредственно отрицаемым, но отрицаемым ретроактивно? Представьте общество, полностью принявшее как часть своей этической сущности великие современные принципы свободы, равенства, демократических прав, обязанности общества предоставить образование и базовое медицинское обслуживание всем своим членам, в котором расизм и сексизм считаются неприемлемыми и нелепыми – нет необходимости даже аргументировать против, скажем, расизма, так как любой человек, в открытую пропагандирующий расизм, воспринимается как странный эксцентрик, к которому просто невозможно относиться серьезно. Но затем, шаг за шагом, хотя общество продолжает на словах отдавать дань этим принципам, они фактически лишаются своей сути. Пример из новейшей европейской истории: летом 2012-го Виктор Орбан, правый премьер-министр Венгрии, заявил, что в Центральной Европе должна быть учреждена новая экономическая система,


…и будем надеяться, что нам поможет Бог, и нам не придется придумывать новый тип политической системы вместо демократии ради экономического спасения <…> Сотрудничество – вопрос силы, а не намерений. Возможно, есть страны, где дела обстоят не так, например, страны Скандинавии, такой полуазиатский сброд, как мы, может объединиться, только если применить силу[122].


Ирония этих слов не ускользнула от некоторых старых венгерских диссидентов: когда Советская армия вошла в Будапешт, чтобы подавить антикоммунистское восстание 1956 года, испытывающие трудности венгерские власти обращались к Западу: «Мы защищаем Европу!» (конечно же, от азиатских коммунистов). Теперь, после падения коммунизма, христианское консервативное правительство рисует как своего главного врага многонациональную либеральную демократию и общество потребления, олицетворяемое современной Западной Европой, и призывает к новому, более органичному порядку на замену «беспокойной» либеральной демократии последних двух десятилетий. Так же, как фашисты говорили о «плутократическом большевистском заговоре», коммунисты (бывшие) и либеральные «буржуазные» демократы рассматриваются как две личины одного и того же врага. Неудивительно, что Орбан и некоторые его сторонники много раз выражали симпатию по отношению к китайскому «капитализму с азиатскими ценностями» и рассматривали «азиатский» авторитаризм как решение экскоммунистической угрозы, так что, если Орбан окажется под избыточным давлением со стороны Евросоюза, мы вполне можем представить, что он обратится к Китаю: «Мы защищаем Азию!»

Тем не менее случай Венгрии – лишь небольшой инцидент в глобальном процессе рассобытиезации, угрожающей основам наших освободительных достижений. Возьмем пример с другого конца западного мира. Вот так, в письме газете «Лос-Анджелес Таймс», режиссер Кэтрин Бигелоу оправдывала непреклонность, с которой ее фильм «Цель номер один» рассматривает методы пыток, применявшиеся агентами спецслужб США, чтобы отследить и убить Усаму бен Ладена: «Те из нас, кто работает в сфере искусства, знают – показать не значит одобрить. В противном случае ни один художник не был бы способен написать картину об актах жестокости, ни один писатель не смог бы их описать и ни один режиссер не смог бы поднять опасные темы нашего времени»[123]. Серьезно? Не уподобляясь погрязшим в абстракциях моральным идеалистам и вполне понимая непредсказуемость и срочность ситуаций, возникающих в процессе борьбы с терроризмом, разве не следует нам все же по крайней мере добавить, что пытки над человеком – нечто настолько сокрушающее, что показывать их нейтральным образом, т. е. нейтрализовать эту сокрушающую сторону, уже есть некоторая степень одобрения?

Говоря точнее, подвох в следующем: как рассматривается применение пыток? Поскольку тема крайне деликатна, любая фактическая нейтральность в канве фильма в данном случае будет ложью, и какое-то отношение к теме будет в любом случае заметным. Представьте себе документальный фильм о холокосте, рассматривающий его отстраненно и незаинтересованно, как большую индустриально-логистическую операцию, решающую технические задачи (перевозки, избавление от тел, избежание паники среди заключенных, ведомых в газовую камеру, и т. д.); подобный фильм демонстрировал бы извращенное и глубоко безнравственное увлечение своей темой или же рассчитывал бы вызвать у зрителей тревогу и ужас самой возмутительной бесстрастностью своего стиля. Где здесь расположить Бигелоу? Определенно и без тени сомнения на стороне нормализации пыток. Когда Майя, героиня фильма, в первый раз видит пытку, имитирующую утопление, она слегка шокирована, но быстро усваивает правила игры – позднее в фильме она хладнокровно шантажирует высокопоставленного арабского пленника: «Если ты не заговоришь, мы передадим тебя Израилю». Ее фанатичное преследование бен Ладена помогает нейтрализовать любые привычные нравственные сомнения. Ее напарник, молодой бородатый агент ЦРУ, куда более зловещ – он в совершенстве овладел искусством бойко переходить от пыток к дружелюбию после того, как «сломается» его очередная жертва (закуривая и травя шуточки). В том, как он позже в фильме превращается из бородатого палача в джинсах в бюрократа из Вашингтона, одетого с иголочки, есть что-то глубоко шокирующее. Это эффективнейшая нормализация чистой воды – немного беспокойства, скорее касающегося уязвленных чувств, чем этики, но дело должно быть сделано. Это понимание уязвленных чувств как (главного) человеческого последствия пыток дает понять, что фильм является не просто дешевой правосторонней пропагандой: психологическая сложность героев запечатлена как следует, так что благонамеренные либералы могут спокойно наслаждаться фильмом без какого-либо чувства вины. Поэтому «Цель номер один» куда хуже «24», в финале которого Джек Бауер не выдерживает напряжения[124]. Дебаты о том, является ли имитация утопления пыткой или нет, стоит опустить как явную чушь – как, если не за счет причинения боли и страха смерти, может имитация утопления заставить закоренелого террориста-подозреваемого говорить? В том же, что касается замещения слова «пытка» на «допрос с пристрастием», следует заметить, что здесь мы имеем дело с продолжением логики политкорректности: точно так же как «инвалид» становится «человеком с ограниченными возможностями», «пытка» становится «допросом с пристрастием» (а изнасилование, видимо, может стать «соблазнением с пристрастием»). Суть в том, что пытки – жестокое насилие со стороны государства – стали общественно приемлемыми в тот самый момент, когда общественная речь стала политкорректной, чтобы защитить жертв от символического насилия навешиваемых «ярлыков». Эти два феномена – две стороны одной медали.

Самый гнусный довод в защиту фильма – утверждение, что Бигелоу отрицает дешевое морализаторство и трезво показывает реальность схватки с терроризмом, поднимая сложные вопросы и побуждая нас думать (также некоторые критики считают, что она «деконструирует» клише о женщинах – Майя лишена сексуальных интересов и сентиментальности, она строга и предана своему делу, как мужчина). Наш ответ такому доводу: именно касательно такой темы, как пытки, «думать» не следует. Здесь напрашивается параллель с изнасилованием: что, если фильм показывал бы жестокое изнасилование в тех же самых нейтральных тонах, утверждая, что следует избежать дешевого морализаторства и начать думать об изнасиловании во всей его сложности? Наш инстинкт подсказывает нам, что здесь что-то катастрофически не так: я хотел бы жить в обществе, где изнасилование считается чем-то неприемлемым, так что любой ратующий за изнасилования сразу выступает чудаковатым идиотом, а не в обществе, где против изнасилования надо аргументировать. То же самое касается и пыток: тот факт, что общество «догматически» отвергает пытки, не нуждаясь в дополнительных дискуссиях, является знаком этического прогресса.