де нельзя жить! - и вернулась в страну, которую прокляла, и умерла в блочном доме. А в чайной лавочке веет розами... Скажите, кому нужен букет чайных роз у старинного кассового аппарата с бронзовою русалкой? Неужели никто не купит чая без только что срезанных цветов? А на полках мореного дуба - коробки и коробочки, жестяные и лакированные, китайские и цейлонские, с ароматами лотоса и какой-то мандрагоры, с материка и Океании, фарфоровые чайницы и алые фунтики рождественского чая, перевязанные ленточками. И если заварить щепотку такого чая в кузнецовской кружке, оставшейся от негодующей матери, заварить и выпить, язык сладко жжет корицей. Как мирно глядят окна чужого дома, веками мирного и чужого. За занавесками, приспущенными флагами чужого государства, вечерами угадываются фигуры людей, которые в строгой очередности и всегда по одному он встречает утром, когда ведет на прогулку свою крапчатую собаку, а они целую свору низкорослых и страстных биглей. Он церемонно кланяется даме в охотничьих сапогах, улыбается юнцу, прихотливо меняющему газовые шарфы, едва успевает махнуть рукой херувиму в юбках, пролетающему на велосипеде. Тогда бигли мчатся с лаем и визгом, а их крепкие пятнистые зады возбужденно задраны. И он медлит шаги заранее, когда выходит, вероятно, общий дедушка и патриарх: иссохший мотылек с детскими глазами, и пока собаки, пофыркивая, обнюхивают хозяев и друг друга, услышать: все прекрасно, Слава Богу! - и повторить как эхо - слава Богу, все прекрасно! Так отчего нельзя жить? Что стоит в тишине между двумя комнатами - его мастерской, куда спускаешься по железной лестнице и думаешь: в подвал, в погреб, в преисподнюю, а там окно в сад, с утра до ночи, с ночи до утра тяжело, отчаянно он бросает краски на холст или корпит у гравировального станка, и город привык к его смурному взгляду из-под век и джинсам, заляпанным масляной краской (но она не привыкнет, никак не привыкнет!), и ее высокой светелкой, где стрекот компьютера и она, щебетунья, с узкими глазами и прямым носиком птицы, а губы подвижницы и монахини, если бы не их лукавый изгиб вверх, говорящий, что знает, давно знает то, что медленно открывается ему в тишине, когда они оба трудолюбиво и стойко расставляют свои сети на пустынном берегу... А море приливает и идет в отлив, их дом смотрит на реку, гавань и море. У нее - из добропорядочного и высокого гнезда - достало средств, чтобы это был дом не в рассрочку, а сразу и навсегда, и грамота, прилагавшаяся к купчей, свидетельствует, как старинен дом, и как давно он стоит на земле у моря, и что дом нельзя перестроить, нельзя переложить кирпичи без ведома муниципалитета, потому что, если изменить один дом в городе, может измениться весь город... Но в доме так много места для двоих - для него и нее, для троих - и еще дочери, для четверых - и еще собаки с шелковою шерстью на загривке и лапах. Щенком ее взяли в приюте: почти спаниель, морда чуть шире, зато глаза - спелые сливы. Когда море отступает, и песок под ногами застыл как терка, и раковины горят ультрамарином, можно бесконечно идти по твердому, обнажившемуся дну и нюхать водоросли, оставленные океаном, а когда море опять двинется к городу шагать к берегу за бегущей впереди собакой. От ветра стынет спина, но так ярко зажигаются огни прекрасного города, в котором нельзя жить, так покойно просидеть весь вечер одному в пабе, где лавки из дерева и картинки с парусными судами, а за стойкой еще одна комната, она кажется сперва отражением этой, но потом понимаешь, что не ты, а другой сидит у окна и ест яблочный пудинг после рыжего от колониальных приправ супа. Нет, это уж точно не ты. Безбородый гигант, стриженный как сноп, встает, берет кий и играет сам с собою, и непослушный этой стороне мира белобрысый хохолок на макушке вздрагивает перед каждым ударом, а твоя собака неподвижно глядит в камин, и глаза ее вспыхивают по-волчьи, когда она вместе с треском бильярдных шаров прядет ушами. Мы не знаем своей судьбы. И они, человек и собака, не знают: плетутся городской площадью, так похожей на декорацию классического балета, и выходят к автобану... А он всегда помнил, что автобаны прокладывал Гитлер. Гитлер дал работу рабочим, потому что строил бетонные дороги без светофоров и прямоугольные арки переходов над мчащимися с одинаковой скоростью встречными потоками машин-огней: белых и красных. Сердце обмирало перед этой аннигилирующей гонкой. Как плюс - минус. Как белые - красные. И покинутая страна рыбьей костью вставала в горле. Он ненавидел автобаны, потому что ненавидел Сталина и Гитлера, но без автобанов не было мира, в котором он теперь жил. ...Ночами он поднимался над сумасшедшими трассами, и они, сперва превращаясь в пунктирные линии трассирующих пуль, тонули, гасли в наступающем с востока сумраке облаков. Ему снился повторяющийся опасно сон, в котором был взлет, и нежная рука стюардессы, похожая на руку жены, протягивала горячую от сухого пара салфетку, и он послушно вытирал лицо и разрывал пластиковый пакет с махровыми носками и другой -с темными очками, чтобы спать. Спать во сне. Но он не понимал, кто подает ему так невещественно-определенные предметы, что видна метка авиакомпании по краю салфетки, стюардесса в небе, или она, спящая рядом. Во сне он летел туда, где давно наступила ночь. Сумрак становился еще темнее, когда начиналась та земля. Он узнавал ее по остановившемуся в груди вздоху и словно перед смертью - перед невозможностью выдохнуть и проснуться - тянулся к иллюминатору, а видел только плотные спины облаков. Горбясь облака ползли навстречу, и грозовые вспышки дрожали на них отблесками близкого пожара. Там, внизу, гремела гроза, озоновый ветер гнул деревья, мял листья, а здесь, в металлической сигаре, не хватало воздуха. Он задыхался в ремнях, и вдруг, освобождаясь от ремней и самолета, от боли и памяти, даже от собственного тела, свободный, с одним каменеющим глотком воздуха падал на горящие облака. И последнее было - огонь. Он кричал и просыпался... Отражаясь в зеркале, светлело окно. Она спала. Он боялся разбудить ее, тихо и покойно лежащую на спине, и, вставая с кровати, ему казалось бесшумно, так никогда и не узнал, следит ли она за ним сквозь опущенные ресницы, а если следит, то почему не окликает и от чего проснулась, если не спит, - от его жалкого хрипа на пределе сна или просто скрипнула половица. Он спускался в мастерскую, включал жужжащую лампу дневного света и тяжко курил натощак, и сыпал пепел на колени, и один потом ехал в Большой город с висячими разноцветными мостами. Но и в малолюдном курящем вагоне, и кружа портовыми улочками, когда, ломая карандаши о толстую бумагу, покрывал иероглифами рисунков страницы походного альбомчика, знал и помнил - жизнь его рода спокон веку сопровождают пожары. Они крались за семьей по какому-то умыслу. И, спускаясь от отца к деду, от деда к прадеду, путая имена и сроки, он следил, как и туда тянулась огненная колея - горели дома и усадьбы, пузырясь в пламени, обугливались вещи и книги - все уплывало дымом, и дети рождались смуглее и темноглазее, а у него такая беленькая, в нее, дочь. Так думал он, а карандаш чертил: дом, собор, мост, другой собор, другой мост, и прохожий, прохожий, еще прохожий - то, что видели глаза чужака, ложилось под карандаш, становясь двумерным, и опять не хватало воздуха. Мир был двумерным, как в его странных рисунках... Но что можно объяснить психоаналитику тридцати лет, помешанному на экстра- и интровертах... В поступках - эмоции, в подкорке - ощущения. Что поймет местный доктор с генами, не сожженными пожаром. Выросший в городе, где уличные туалеты сродни домашним, и полотенца благоухают лавандой, и кажется - толкни дверь, а там комната, камин, половички, но ты выходишь к статуе чугунного герцога, который триста лет назад - помни про триста лет! пролил-таки кровь на эти мостовые и теперь торчит идолом перед ратушей. И ты повторяешь про себя: триста лет! а врач смотрит взыскующе, его кадык, длинные зубы, гороховый галстук выражают внимание. Но что углядит юноша в сумрачном лице мужчины из далекой страны... Не от табачного же дыма, а курит тот одну за другой какие-то бумажные гильзы и не отгоняет дым от лица, так не от едкого же дыма у пациента трескаются белки. Но ученик Юнга выписывает рецепт, ты покупаешь в аптеке таблетки, похожие на пули, и спишь без снов. В сочельник, когда жена и дочь поехали в Большой город за рождественскими покупками, а беременная собака с отяжелевшими боками лежала у его ног, он услышал внятные шаги. Строгая дама, помогающая по хозяйству, простилась еще в полдень. Он не испугался, подумал, что слышит шаги, которые не слышит собака, иначе она бы давно бросилась с лаем по лестнице, а она спит, только бока раздуваются. С кротостью перед происходящим он продолжал работать, как его собака - спать. Мысль, что шаги могли принадлежать кому-то конкретному, не пришла в голову, да и потом не приходила, хотя в городе многие считали, что тут не просто - уж из такой страны он был. Четыре шага запомнил, но не сдвинулся с места и сделал еще один оттиск, а когда поднял голову, не узнал сада в багровых пятнах, и раскаленный воздух лег ему на плечи. Хозяева биглей вызвали пожарных, те приехали, казалось, через мгновение, но не смогли потушить огонь. Жена и дочь еще с автобана увидели пылающий факел дома. И сгорело все, все, что он делал здесь, и все, что увез оттуда. Все стало пеплом. Утром в груде выволоченных и выкинутых при пожаре холстов он пытался найти одну уцелевшую картину, но они, еще хранившие форму до его прикосновения, рассыпались в прах. Он никому ничего не сказал и ничего не взял с собою. У него даже денег не было. Папиросы взял. Единственное, что он получал с родины. И на каждой пачке твердые штрихи знаменитого канала. Стоя у обочины автобана, он поднял руку, согнутую в локте. Салют юного пионера. Грозный "рот-фронт" испанских времен. Здесь не останавливают машин таким жестом, но владелец "форда" не удивился, затормозил и распахнул дверцу. Там, где они попрощались, не было ничего, кроме вересковых холмов, но водитель опять не удивился и ни о чем не спросил молчащего пассажира. Надо ли выпытывать у человека, зачем ему вересковые холмы? Ведь ничего нет лучше, чем идти бесконечною, волнистою, с холма на холм, тропою, то пригибаясь под легкими изгородями или, наоборот, перепрыгивая через них, как смешно прыгала она, когда в другие дни шла с ним безлюдными полями. Изгороди были, чтобы местные овцы с черными головами и белой шерстью не потерялись, не убежали далеко. Но неужели никто из них не мог перескочить изгородь, или они не хотели догадаться, а жили как жили, смиренно, не бунтуя, г