Сочельник строгого режима. Тюремно-лагерные были — страница 14 из 35

е же самые двухэтажные шконки, те же сорокаминутные прогулки в крытом дворике, та же сечка на завтрак. Плюс ко всему уже упомянутая тревога на тему, как оно там всё в лагере сложится.

С этой тревогой пережили мы первый день в мелгородской пересылке.

За первым днём неспешно потянулся второй, к которому пристегнулся такой же нестремительный, бедный на цвет, звуки и запахи, день третий. Имевшие лагерный опыт говорили, будто переходный период между тюрьмой и зоной может затянуться чуть ли не на месяц, что — это в порядке вещей, что в этом нет ничего плохого. Последний вывод подкреплялся единственным аргументом: мол, срок идёт, какая разница в каких стенах это происходит, если условия в этих стенах сносные, что есть что курить и есть что заварить.

Тревожного напряжения от этих разговоров не убавлялось.

На четвёртый день «подкрышного» сидения кто-то неспешно вспомнил:

— А сегодня — Крещение…

Все двенадцать человек, составлявших население нашей камеры, никак не отнеслись к этой новости. И я не был здесь исключением. Дело здесь даже не в тревожной перспективе наваливающегося лагерного будущего.

Откуда взяться должному отношению к православным праздникам, когда большая часть жизни пришлась на годы остервенелого атеизма, когда глупенький тезис «летали — ничего не видели» был чуть ли не начинкой государственной политики, когда из всех этих праздников я и большинство моих сверстников знали только Пасху, да и то, благодаря съедобному приложению в виде варёных яиц в нарядной скорлупе.

Конечно, после ареста отношение к Вере изменилось. За год, поделенный между тремя московскими изоляторами, многое внутри встряхнулось и сдвинулось. Во всяком случае «Отче наш» к концу этого года я знал наизусть. А ещё я, кажется, стал понимать смысл, скрытый в откровении, что имел мужество в своё время сформулировать один из гулаговских сидельцев: «в тюрьме и в лагере я был ближе к Богу».

Тем не менее о том, что на сегодня пришёлся большой православный праздник, я не вспомнил сам, а узнал от случайного, по сути, человека.

— А ведь сегодня — Крещение, — ещё раз прозвучало в хате уже после обеда.

— Заварим по этому поводу, — с удовольствием поддержал тему дед Василий, арестант с громадным стажем, бобыль, которого с воли никто не грел, и который сам о своём достатке говорил без всякого преувеличения: «У меня, как у латыша, только хрен да душа». Заваривать он готов по любому поводу, в любое время суток, только бы нашелся для этого чай.

Я так и не обратил внимания на того, кто в камере вспомнил о Крещении, зато услышал совершенно неожиданное в этой обстановке.

Витя Студент, подмосковный парень, попавший в неволю за то, что, курнув анаши, ударил ножом донимавшего его придирками и поборами участкового, предложил:

— Поведут на прогулку, возьмём воды в полторашках, обмоемся, друг другу польём…

— Конечно, возьмём, — поддержал я Студента и тут же смолодушничал, засомневался:

— А мусора?

— Что мусора? Рожи их видел? Вроде не чурки… Поймут…

В этой обстановке предложение Студента было самым мудрым. И по поводу мусоров он не промахнулся…

Ближе к пяти лязгнули тормоза в хате, и призванный вывести нас на прогулку мордатый рыжий прапор сразу метнул толстый палец в сторону двух полиэтиленовых наполненных водой из-под крана фляг, которые Студент уже держал подмышкой.

— Это что?

— Разреши, старшо́й… Облиться… Крещение сегодня…, — уважительно, но без подобострастия объяснил Студент. Выждав паузу, добавил в качестве последнего аргумента:

— Небось, сам крещёный…

— Все мы тут крещёные, — буркнул мордатый, но руку с оттопыренным пальцем-сарделькой опустил и голову, увеличенную форменным уфсиновским картузом, отвернул. Выходит, разрешил…

Прогулочный дворик на мелгородском централе выглядел так же, как выглядели прогулочные дворики в столичной Бутырке, в столичной «пятёрке», в столичных «петрах». В каждом из них я был, так что свидетельствую лично. Всё там одинаково, как под копирку: стены в «шубе», потолок в решётке, над решеткой между верхушкой стен и крышей, что опирается на железные балки, зазоры, в которых торчат куски очень далекого неба.

Арестанты, имевшие по три-четыре отсидки в разных местах, утверждали, что такой тип прогулочного дворика — единый для тюрем всей России. Единый — так единый. Подругому оно уже и не представлялось.

А дальше всё пошло так, будто этот сценарий я и Студент репетировали много раз. Едва тот же рыжий прапор захлопнул за нами железную дверь прогулочного дворика, мы разделись по пояс.

Крещенские морозы в этих местах до сих пор не грянули. Возможно, их и вовсе здесь не бывает в привычном смысле слова. Только январь — он и в шестистах километрах от Москвы — всё равно январь. Напоминали об этом и совсем неласковый сквозняк, и крупные редкие снежинки, что попадали сюда через зазоры между крышей и верхушкой стен.

Потом мы по очереди вылили друг на друга по полбутылки воды. Лили неспешно, малыми порциями. Вода глухо шмякалась на шею, бесшумно сбегала по позвоночнику, щекоча, сползала по бокам вниз к животу.

Наши соседи по прогулочному дворику, кажется, не очень понимали, что мы делаем. Возможно, наше занятие представлялось им не более чем санитарно-гигиенической процедурой. Впрочем, большинство из них смотрело на нас с предельной безучастностью. И вовсе не по причине тупого безразличия. Просто вообще всё, что творилось сейчас на территории прогулочного дворика, представлялось им недостойным внимания пустяком на фоне грядущей, вот-вот готовой начаться смены декораций. Вопросы, всерьёз волновавшие их в этот момент, были известны и понятны: в какую зону попадём, как встретят, какие там порядки.

Между тем, вода, вылитая на шею и спину, хотя и вызвала сначала дрожь, оказалась не холодной. Она вовсе не жалила, не впивалась своими иглами и колючками в кожу, а только бодрила и освежала её.

— Нормально? — спросил Студент.

— Хорошо! — нисколько не преувеличил я.

Взгляд Студента скользнул вниз и упёрся в неиспользованную полторашку с водой.

— Давай по новой…

Я молча кивнул и вдруг почувствовал неясное беспокойство.

— Что-то мы не так делаем…

— Да ладно, — в очередной раз попытался отбиться Студент универсальной арестантской формулировкой и уже потянулся за бутылкой.

— Давай с молитвой попробуем…

Мой подельник по крещенскому таинству вскинул глаза, в которых удивления, растерянности и виноватости было поровну:

— Ни одной не знаю…

И уже совсем огорчённым тоном пояснил:

— Хотел на тюрьме выучить… Там в хате над дубком много висело, не собрался, заканителился…

— Я «Отче наш» знаю!

— Что ж ты раньше молчал… Давай!

Студент снова подставил свою крепкую, ещё хранящую вольный ровный загар, спину. Я ливанул из бутылки, дождался, пока растёкшая вода захватит максимум территории тела, начал торжественным шепотом:

— Отче наш, иже еси на небеси…

Пришлось читать молитву и во второй раз, когда обязанности поливающего взял на себя Студент.

Верно, повторять слова самого сокровенного из всех известных человечеству текстов полуголым, нагнувшись, ощущая холодные тычки падающей воды, не очень удобно, даже не очень правильно. Только разве был у меня выбор?

Наверное, в этот момент должно было случиться что-то особенное. Близкое к событиям из разряда парящих над повседневностью, которая в этот момент обступала нас серыми, одетыми в «шубу», стенами, заплёванным полом, железной, исписанной скабрезностями, дверью. Ничего даже похожего не случилось. Шаркали, поднимая едкую пыль, ноги товарищей по этапу, раскатывался извечный спутник арестантского общения — рулон табачного дыма, плескалась неспешная, опять же арестантская беседа, где не столько слов, сколько междометий, матерных связок да, порою не имеющих особого смысла, похахатываний.

Кажется, всё было, как и было. Как и должно было быть. Как быть по-другому, вроде, и не могло. Ничего торжественного. Никаких знамений и откровений.

Совсем обычная вода только что сбежала по шее, лопаткам и спине к пояснице. И тасовалась в памяти колода картинок вовсе не возвышенных, а простецко-житейских.

Вот что-то из очень давнего. Моет меня, очень маленького, мать. Мне от силы года полтора. Таз, в котором я сижу, на табурете стоит, под которым ещё один табурет размером побольше. Намылила мне мать голову и, естественно, всплакнул я, потому как сколько не зажмуривался, а всё равно дозу мыльной горечи в глаза получил.

Вот и ковшик алюминиевый с погнутой ручкой, на которой заводское клеймо — цифра и звезда с вытянутым лучом вспомнился. Из этого ковшика мать мне голову смывала. При этом что-то нашептывала и сплёвывала. Не запомнил я тех слов. А жаль. Ведь не сама их мать придумала, а выучила-подхватила от своей бабушки, которая в свою очередь ещё от кого-то из прошлых поколений приняла. Сокровенным смыслом и великой силой такие слова обладают.

Помню и полотенце бело-розовое, которым мать меня, уже перенесённого из таза на кровать, вытирала, точнее, промокала с меня водяные капли ласковым махровым пространством.

И ещё один далёкий сюжет на очень ныне близкую водно-помывочную тему.

Я — уже постарше, но всё равно маленький, потому что держусь за руку отца, а крепкая эта рука почти на уровне моей головы. Мы прищли в баню. Отец окатывает кипятком из цинковой шайки мраморную лавку. Я стою в стороне и глазею по сторонам. Отмечаю, что среди массы голых мужских тел встречаются тела, украшенные диковинными картинками: орлы, несущие в когтях, похожих на кукол, женщин; сердца, пронзённые стрелами; профили людей, чьи портреты украшают здания на майские и октябрьские праздники. Конечно, я что-то спрашиваю у отца по поводу мужчин, украшенных орлами, сердцами и ленинами-сталинами. Слышу в ответ:

— Это те, кто в тюрьме сидел…

Ясности по поводу странно украшенных людей от этого ответа у меня не прибавилось, но что-то тревожное, опасное и запредельно далёкое по поводу слова «тюрьма» в сознании тогда отложилось. Кто знал тогда, что спустя столько лет это запредельно далёкое станет не то что близким, а собственным и личным.