Сами собой плотнее зажмурились глаза, но теперь было ясно: если их открыть, никакого ангела на пальме шконаря уже не будет. Ясность — ясностью, но краешек надежды оставался: вдруг ещё побудет здесь белый светящийся гость. Ясность сильнее надежды оказалась. Когда глаза открыл, пустым увидел верхний ярус койки напротив. Всё, как и прежде: и плохо крашенные тронутые ржавчиной железяки главного предмета арестантской мебели, и продавленная панцирная сетка — всё на месте. Только источника необычного, очень белого, почти слепящего, света не было. Источника света уже не было, но сам свет ещё оставался. Сначала он полностью повторял своими искрящимися границами контуры фигуры недавнего гостя, потом стал уменьшаться в размерах, наконец, скукожился в пятно размером в кулак. Потом и пятно растаяло. Пятно пропало, но уверенности не убавилось: на этом месте совсем недавно был свет, источником света был… ангел. Как, зачем и почему появился он на пальме шконаря в бутырской камере, думать не хотелось. Но уверенность была, что так было надо.
Будто в подтверждение последней уверенности музыка появилась. Именно не зазвучала, а появилась, будто осязаемой плотью и объёмом обладала. Удивительно, не в его голове, не в его сознании она родилась, а появилась откуда-то со стороны, чуть ли не от окна с двойными решётками, из которого, кроме куска кирпичной кладки стены напротив, ничего не видно. Очень торжественной, не по-земному величественной, была эта музыка. Увертюра, гимн и марш — всё вместе, если обычными стандартами жанр определять. Только совсем не угадывалось в ней привычных музыкальных инструментов, даже обычных звуков там не было. Всё это заменялось другим, чем-то куда более серьёзным и высоким.
«Ну вот, вслед за нездешними красками, такие же звуки пожаловали…» Хотел было опять схватиться за спасительный, всё объясняющий ярлык «Всё-таки рехнулся…», да всплыла не менее знакомая жёсткая формулировка: «Не наш путь!» И как-то очень чётко своё место в сознании заняла. Аккурат, рядом с ясным, уже отстоявшимся, воспоминанием о том, кто появился и явственно присутствовал недавно на втором ярусе арестантского шконаря напротив.
Смотрун Харлашкин
На зоне смерть арестанта — событие заурядное.
Потому и проходит всегда блёкло и тихо.
Человек умирает, а отношение окружающих к этому такое, будто арестант просто с одного лагеря на другой переезжает. И будто все знают, что не будет впереди никаких резких перемен, что ждёт его тот же пейзаж с «запретками»[73] и вышками, та же сечка в столовой, тот же режим, на котором ни «крепить»[74] никто не будет, но и поблажки не посыпятся.
Соответственно, ни ужаса, ни, тем более, радости.
Потому что для арестанта переезд с зоны на зону — дело обычное.
Вот так и с Колей Харлашкиным, отрядным нашим смотруном было. Никого его смерть не встряхнула, не напугала. Тем более что умер он не в зоне, а дома, ровно неделю спустя, как его актировали.
Не знаю, как во времена Шаламова, а в нынешних зонах актировка — явление сверхредкое. Правы те, кто шутит: актируют только тех, кто не просто одной ногой в могиле стоит, но и вторую ногу в ту же сторону уже до половины дотянул. За время моего срока только четверых и актировали, и никто после этого больше десяти дней не прожил. Будто врачи мусорские особый дар имеют: точно видят, какие сроки Судьба человеку определила, и, аккурат, за недельку до этого арестанта отпускают.
Сказочники лагерные мрачно фантазируют по этому поводу, вроде как «актированным» перед тем, как им на волю выходить, специальный укол делают, или особо лютой микстуры выпить дают. Это чтобы недавний зек приличное общество собой долго не обременял и лишних проблем доблестным правоохранителям не создавал.
Логика в этом «ужастике» есть, но лично я в него не верю.
Не потому что нынче в нашей тюремно-лагерной системе гуманизм и человечность утвердились.
Просто знаю: если бы существовала подобная, пусть сверхсекретная, практика, информация о ней всё равно «в народ» просочилась. Ведь не держатся в зоне секреты. Ни среди арестантов: стукачей здесь в избытке, у них работа кипит и ударников в этой работе — хоть отбавляй. Ни среди «мусоров»: те любую тайну, если тем же арестантам за блок «фильтровых» не продадут, то за лагерными воротами по пьянке просто даром разболтают. Понятно, какой скандал бы разразился, когда про такую «передовую технологию» стало бы известно.
Так что с куцыми сроками доживания после актировки — здесь просто мистика.
По какой бы причине арестанта не актировали — дальше сценарий одинаков: доползёт он до дома, подышит свободой недельку и …финиш.
На последний этап!
На вечный срок!
В заоблачную зону!
Откуда уже ни «маляву» не отправить, ни по «трубе» не набрать.
А Коля Харлашкин в декабре умер, за неделю до Нового года.
До этого его шесть месяцев по «больничкам» всех калибров (наша лагерная, потом областная, потом кустовая, что на несколько областей, опять же для нас, арестантов) мучили. То анализы какие-то особо болезненные из него вытаскивали, то диагноз уточняли, то просто о нём напрочь забывали.
Началось то всё с майской «флюшки».
«Флюшка» на арестантском языке — это рентген. Через него всех в зоне в обязательном порядке дважды в год прогоняют. Вот тогда у него на одном из лёгких затемнение обнаружилось. Вскорости и приговор грянул: рак. Да в какой-то безнадёжной стадии, когда врачи, большие любители в человеке скальпелем поковыряться, про операцию уже не заикались.
В конце лета, между своими выездными «больничками», Николай в лагерь вернулся. На барак уже не поднимался, какое-то время в санчасти пробыл. В локалку выходил. Имел возможность с нами, идущими мимо, то в столовую, то на «промку», общаться. Понятно было, что смерть своим крылом по его лицу уже жёстко мазнула, что всё посчитано, что всё определено, что жизни, ему отведённой, совсем мало осталось.
Изменился он к тому времени неузнаваемо.
И не в обострившихся скулах и ввалившихся глазах было дело.
Какая-то болезненная сосредоточенность на его лице появилась.
Будто он что-то мучительно вспомнить пытался или о чём-то тяжелом и сверхважном размышлял постоянно. Тогда я с соседом по проходняку[75] вздумал Николая проведать. Взял пачку зелёного чая из недавно полученной «дачки» (любил его он не меньше чифира традиционного), добавил к ней горсть шоколадных конфет с последнего «ларька» — вполне серьёзный «подгон» получился.
Локалка на наше везение незапертой оказалась, и сам смотрун наш в этот момент неспешно по ней прохаживался. Поблагодарил Николай за гостинцы, за руку поздоровался. Я, не подумав, при этом ещё и приобнять его попытался. Здесь-то и жестоко ошибся я, для Николая такая форма приветствия уже невозможна была. Едва я его тронул — у него гримаса на лице, и не сказал он тогда, а прошипел с ненавистью:
— Да что ты жмёшь-то так, у меня болит всё, всё больно…
Гримаса эта, в которой злость пополам с мукой была перекручена, так с его лица до конца нашего разговора и не сходила. Да и разговора этого не получилось. Неловко мне было за боль причинённую, да и понятно было, что худо ему, не до беседы, не до общения. Так и разошлись, едва дохлым рукопожатием обменявшись.
Через месяц его снова на «больничку» этапировали.
Оттуда он звонил пару раз Славке Дербентскому, тому, кто у него барак принимал. Иногда ещё бодрился, ругал врачей, даже шутил. Только бодрился неестественно, шутил неуклюже. По осени снова вернулся Николай в зону, снова в лагерную санчасть. Вот теперь-то окончательно ясно было, что дней его оставалось на этом свете совсем немного. В локалку он уже не выходил. Большую часть времени лежал, повернувшись лицом к стене, или слонялся по коридору, тяжело загребая обутыми в бесполые боты «прощай молодость» ногами. К телевизору он не подходил, карты и нарды, что считаются вечными спутниками арестанта, в руки не брал.
Успел я тогда проведать Николая, принести вечно актуальные в зоне чай и что-то сладкое к нему, поговорить обо всём и ни о чём.
Не сказать, что тогда Николай переживал необратимое приближение смерти, что наваливающийся момент расставания с жизнью его страшил и заботил.
Скорее, получалось, что жизнь, неумолимо уходившая, просто не представляла для него никакого интереса, а то, совершенно неизвестное и обычно всех пугающее, что должно было последовать взамен, ему было безразлично…
Разные, очень разные были мы с Николаем Харлашкиным люди. Общего — близкого разве что возраст, по-лагерному почти стариковский: и ему под полтинник (отсюда и погоняло «Дед»), и мне почти столько же. Всё остальное — как два разных космоса, как «два мира — два детства».
Он — давний авторитетный член лагерного «блаткомитета», знаток и ревнитель «правильных» тюремных традиций.
Я — «первоход», зону только в кино и видевший.
У него за плечами — три «ходки», все по «строгим» статьям.
У меня в недавнем прошлом — «верхнее» образование, серьёзная работа, на которую в белой рубашке с галстуком ходить полагалось.
Он зоной только и жил, был давно с нею одним целым.
Я же к зоне только принюхивался с твёрдой уверенностью, что этот этап в моей жизни случайный и короткий.
Более того, ничем я не был обязан своему первому смотруну Николаю Харлашкину. Как ни копайся в памяти, в какие её закоулки не заглядывай, не найти ситуаций и событий, которые могли бы дать основания быть мне ему благодарным.
Хотя, что такое основание для благодарности в отношениях арестантов на зоне?
Здесь в ходу совсем другие ценности.
Кто ни сидел — тому не втолковать.
Кто сидел, понимает их каждый по-своему и, тем более, вряд ли решится обсуждать эту тему.
Всё именно так, но пара моментов, связанных с Николаем Харлашкиным, врезались в мою память намертво и, похоже, выживут в ней даже тогда, когда возрастная подлая немощь начнёт эту память безжалостно разрушать.