Правда, робкой была эта мысль, и совсем нечасто она его сознание посещала.
А тут вдруг убиенный долговязый наркоша собственной персоной то ли в зеркале перед тобой, то ли просто за спиной маячит, и в том же зеркале отражается. Молчит, но голову вскидывает, будто что-то сказать хочет, попросить или напомнить. Глаз не видно, но лицо — точно его. Даже, кажется, гнилой дух, которым тогда от него пахнуло, в воздухе появлялся.
Такие сцены ни покоя, ни радости не приносили.
В придачу ко всему совсем странный вопрос его сознание начал тормошить: что за эти полтора года с тем самым долговязым случилось? Точнее, во что он превратился? Там, под стандартным — в метр с хвостиком — слоем земли, под досками нестандартного, в рост убитого, гроба? Или что от того долговязого осталось? Что, понятно, по сути своей, одно и то же. Разумеется, тошнотворным натурализмом и откровенной жутью веяло от таких вопросов. И от этого в душе света не прибавлялось, а улыбаться уже и вовсе не получалось.
Советоваться в этой ситуации было не с кем. Даже просто поделиться, выговориться — шанс исключался. Потому как нельзя на зоне строгого режима о таких вещах вслух говорить. В лучшем случае сочтут за сумасшедшего, в худшем примут за особо хитрого, это сумасшествие умело имитирующего, дабы себе лично какие-то блага и скидки, возможно, за счёт близких окружающих, обрести. Реакция этих самых окружающих и в том и другом случае известна заранее. Арестант с изменившимся подобным образом поведением вмиг становится объектом насмешек и издевательств. Заодно и подозреваться начинает во многих зековских прегрешениях. Понятно, никакого доверия такому арестанту! Ни информацией о сокровенном запрете никто с ним не поделится, ни «трубой» попользоваться не доверят, даже чая попить не пригласят. По сути, нерукопожатным изгоем такой арестант становится. А вот это — уже серьёзно, и со всем этим десятилетнюю ношу срока, и без того поначалу неподъёмную, совсем невмоготу тащить. Опять же — на уровне по-зековски обострённого инстинкта самосохранения понимал это Олег и уверен был твёрдо: никому ни с кем о зеркальных чудесах — ни слова. Он и на воле не очень разговорчивым был, в зоне молчаливости только прибавил, а уж после зеркальных мультиков на слова и вовсе запредельно скуп стал. Так что над стремительно набирающим актуальность вопросом «что дальше делать?» кубатурить[85] ему приходилось исключительно самому с собой, в полном, как арестанты говорят, одинаре.
Конечно, можно было бы сходить в лагерную церковь, пошептать положенные слова у резных, изготовленных местными мастерами на «промке», икон, можно было бы даже поговорить с приезжающим по пятницам настоящим вольным батюшкой, только… Только… к по-настоящему верующим себя Олег не относил. Несмотря на то, что крещён был в младенчестве, вопрос с Верой он считал для себя ещё открытым, а потому более порядочным виделось ему в этой ситуации рассчитывать только на собственные возможности, Бога не трогая.
Тем не менее, неожиданно для себя самого, свечку в лагерной церкви «за упокой души убиенного» он поставил и что-то похожее на какое-то облегчение испытал. Тут, правда, без дополнительных хлопот не обошлось: не помнил Олег имени того торчка-наркоши, что в тот вечер его у подъезда встретил. Не помогли и мусорские бумаги (приговор и т. д.), с которыми он на зону прибыл. Фамилия жертвы там много раз повторялась, но исключительно по-канцелярски, с одними лишь инициалами. Пришлось специально друганам на волю по общаковой «трубе» вызванивать, и к немалому удивлению последних имя «раба божьего», того, что его с ножом некогда у подъезда встретил, уточнять.
Опять же удивительно, а, может быть, и вполне естественно, но после той, поставленной «за помин души» свечки, пропал долговязый наркоша из сюжетов мультиков. Нездешние пейзажи, незнакомые города, непонятные люди — всё, как и прежде, своим чередом, но уже без долговязого, будто и не было его никогда прежде. Не испытал Олег по этому поводу ни удовлетворения, ни радости. Зато волнение оставалось. Тревога в том волнении предчувствием умножилась. Словно что-то очень важное, того гляди, грянет. И — ведь грянуло…
После второй смены, после ужина, уже в первом часу ночи, зашёл Олег в умывальник, чтобы почистить зубы. Как не зажмуривался, как не отводил в сторону глаза, всё-таки угораздило в зеркало глянуть. Глянул — оторопел. И не от того, что там увидел. А от того, что при этом произошло. Едва только проявились в зеркальном прямоугольнике уже привычные нездешние пейзажи, незнакомые города и непонятные люди, как ощутил он внутри себя несильный рывок, сродни тому, что, засыпая, иногда испытывает сильно уставший человек. В тот же момент понял, что все эти пейзажи и прочие составляющие мультиков находятся уже не за спиной, а слева, справа, впереди, словом, повсюду. Или — то, что было зазеркальем, что было только строго спереди (в зеркале) и строго сзади (опять же отражающимся в том же самом зеркале) наполнило всё окружающее его пространство. Или он из этого пространства, где впереди тронутый ржавчиной кран, раковина с отбитой в двух местах эмалировкой и зеркало с чёрными провалами амальгамы, переместился в совсем другое место.
А вот эти перемены перенёс Олег Семёнов предельно спокойно, будто знал о них давно заранее и готовился к ним самым тщательным образом. Первым делом убедился, не снится ли ему это. Щипать себя не стал, а вот ногтём указательного пальца правой руки большой палец той же руки что есть мочи уколол. Укол почувствовал. На всякий случай, на уколотый палец посмотрел. Всё верно: есть вмятина, сама тёмная, края белые, будто бескровные. И зудит уколотое место, чешется. Значит, не мерещится, не снится.
Для окончательной убедительности себя, насколько смог, осмотрел, даже ощупал. Всё сходится: штаны чёрные от арестантской робы, от той же робы лепень[86] чёрный, ткань в еле заметный рубчик. Неважнецкая, между прочим, ткань. Летом в ней тело не дышит, запаривается, как лицо в противогазе. Зимой — стынет, не согревается. И обязательная для всякого арестанта бирка на левой стороне на месте, и хлоркой на ней выведенное «Семёнов О. А. 9-й отряд» присутствует. Значит, точно, не мерещится … Только крашенного в приметный цвет дальняка сзади нет, и раковина с отбитой в двух местах эмалировкой куда-то делось, и зеркало с попорченной амальгамой кто-то убрал. Ещё раз опустил глаза Олег, скользнул взглядом по тем же штанам, вспомнил, что прежде чем в умывальник идти, коцы снял, вместо них чёрные пластмассовые тапочки одел. Всё верно: вот они, тапочки, и ногти, тронутые обязательным для всякого арестанта грибком, торчат. Верно, не снится! Только кругом как-то очень много пространства и всего, что с ним связано. И в этом пространстве стены совсем незнакомые, не белёные, а сложенные из какого-то неброского камня, и в стенах тех проёмы, некоторые будто проломанные, некоторые будто специально выложенные со стрельчатыми арками. В проёмах — деревья, кусты, растения и, даже, небо, габариты которого не ограничены забором с проволокой и вышками с часовыми. Про зону здесь и вовсе ничего не напоминало. И не было здесь никакой зоны. В помине не было…
Ни сердце пуще обычного в тот момент у Олега не забилось, ни дыхание не перехватило. Только мысль единственная стрельнула: «А если туда шагнуть, и… дальше, дальше, дальше…»
Не стал он себя сдерживать: шагнул раз, выдержав паузу, ещё раз шагнул, осмотрелся: точно, никакого умывальника, никакого зеркала, никакого сбитого из зелёных ядовитого цвета досок дальняка. На все триста шестьдесят градусов ничего кругом нет, что бы могло напоминать о лагере, зоне, несвободе. А вот штаны на нём те же арестантские, из хозяйской робы, и лепень на нём тот же, с биркой ненавистной, которая зеку в зоне и паспорт, и визитную карточку, и много чего ещё заменяет. Выходит, на воле он сейчас, Олег Семёнов, пусть в арестантском прикиде, пусть без документов, пусть с неотсиженным даже наполовину своим немалым сроком. Выходит, сказка или что-то в этом роде выпало…
Закрутилась в голове шальная карусель. В карусели мысли, чёрные и белые, вперемежку. Белые: «Вот она, свобода, ни заборов, ни мусоров, куда хочешь иди, что хочешь делай…» Чёрные: «Какая же это свобода, когда я порог зоны не переступал, даже справки об освобождении на руки не получал, куда я заявиться в арестантском прикиде могу, выходит, только прятаться-хорониться, разве бывает такой свобода, нужна ли мне такая свобода?» Между чёрно-белыми мыслями как прокладка, как орнамент, какие-то узоры из кубиков, ромбиков и прочих неведомых фигурок. Вроде бы разноцветные, но цвета приглушённые, размытые, будто теми же красками, что мультики из зеркала, нарисованные.
А прицепом к чёрным мыслям неожиданно, но очень по делу, в масть торкнуло: «Денег нет… А без них как же? Ни позвонить, ни доехать… Даже пачки сигарет не купить… И с общего того же курева, если это, вроде как свобода, не возьмёшь…»
Машинально, будто в подтверждение последних мыслей, похлопал он по карманам. Верно, нет в них денег, и быть не могло, строго запрещены в нашем государстве деньги тем, кто наказание отбывает. Да и сигарет там не оказалось. То ли в телаге остались, то ли на тумбочку около шконаря выложил. Только, где он сейчас этот шконарь, эта тумбочка?
Крутанулось в мозгу уже ранее там мелькнувшее: «Наверное, всё-таки с ума схожу…»
На этот раз предположение такое почти спасительным представилось, потому что такое предположение единственным ключом — объяснением ко всему происходящему было. Ну, сошёл с ума, тогда всё понятно: и штучки эти с зеркалом, и всякие там мультики эти — всё разом в систему выстраивается… Если же сохранил здравый разум, тогда как всё происходящее объяснить можно? Просто нет этому никакого объяснения… Не существует этому никакого объяснения… Не может быть этому никакого объяснения… А сказка — это ерунда, в них и дети современные не верят, в лагере строгого режима сказкам просто взяться неоткуда…