Но тут Маша краем глаза заметила, что объявления с Копейкиной мордой над доской с расписанием, кажется, нет. Покосилась в ту сторону – и точно, остался только обрывок скотча. Валерьевна метнула свой цепкий взгляд вслед за Машиным и издевательски приподняла бровь.
Она сняла, поняла Маша, или приказала снять. Это она, больше некому!
– На этот счет у нас с вами тоже разговор будет, – пообещала математичка. – Нет, это что за самоуправство, вы мне скажите? Бумажки эти по всей школе разлепили! Это вам кто такое делать разрешил? Я вас спрашиваю или нет? Кто?
– А что плохого? – стиснув кулаки, вдруг произнес Сева.
Не усмехнулся, не огрызнулся. Маша редко видела его таким – абсолютно серьезным и ощетинившимся, как волчонок. Он глядел на Валерьевну так, как будто готов был драться. За свою, за их правду.
Завуч, похоже, не ожидала, что ей ответят, – прямо-таки задохнулась от негодования:
– Холмогоров, ты мне тут!..
– Что плохого? – перебил он. – Мы собаку ищем. Мы животным помогаем.
– Для этого есть специально отведенное время и место. И специальные животные.
«Разве можно делать добро не в ту сторону?» – промелькнула в Машиной голове отрывистая мысль.
Глаза у Севы стали такие, что она почувствовала: сейчас будет что-то страшное, и хорошо, если оно закончится только вызовом родителей к директору. Он уже открыл рот, чтобы обрушить на Валерьевну все, что о ней думает, но та опередила его, махнув рукой:
– Так, все, мне это надоело! Пусть Мила Сергеевна с вами разговаривает.
Пришлось всем троим уныло плестись за ней в кабинет литературы.
Когда завуч хлопнула дверью, Мила, сидевшая за учительским столом, вздрогнула, подняла лицо из ладоней. Первые пару минут она слушала математичку так, как будто не понимала, кто перед ней и что от нее хотят, но та доходчиво объяснила ситуацию, приправляя факты экспрессивными оценками в стиле «Что за наглость?!», «Распоясались!» и «Сил моих больше нет!». Говорила она громко, хорошо поставленным голосом, прямо как на сцене. Маша подумала, что в каждой учительнице, наверное, скрыта драматическая актриса.
– Все, разбирайтесь со своими недорослями сами! – И Валерьевна ушла, только цокот каблуков разлетелся эхом, словно вколачивая в память ее нравоучения.
А Мила вздохнула. Тихо, чуть слышно, но у Маши от этого вздоха внутри что-то перевернулось. Она впервые подняла глаза, посмотрела на Милу – и не узнала ее.
У нее как будто жизнь стерли с лица. Она казалась такой беспросветно, опустошающе усталой и несчастной, что Маша едва смогла теперь вспомнить прежнюю Милу – такую улыбчивую, тонкую, ясную…
Что с ней стало? Что сделать? Куда бежать? Маше стало ужасно ее жаль.
Мила негромко заговорила – и голос ее звучал не как у учителя, не как у драматической актрисы. В нем слышалась какая-то надломленность. Так говорило бы сломанное ветром дерево, так говорили бы осколки разбитого сервиза. Казалось, Миле нужно было очень много сил, чтобы произносить каждое слово.
– Ребята, я все понимаю, – начала она, – нам всем сейчас очень тяжело – и вам и мне. Но и вы меня поймите: надо ведь держаться, надо не показывать…
Маша сначала не поняла, что она имеет в виду. Что случилось? Кому тяжело?
Но, взглянув на Севу и Лёшку, молча стоявших рядом, найдя на их лицах то самое выражение, которое никак не хотело принять ее собственное лицо, Маша догадалась: Мила говорит о нем, о Юрке.
Нет, нет, постойте, при чем тут это? Копейка, объявления, контрольная! Да разве это все из-за него?
Разве это все из-за него?..
Маша ничего не понимала, но чувствовала, что рядом с ней, близко-близко, два родных плеча. И от этого становилось чуточку спокойнее.
Все время, пока Мила говорила, они переглядывались украдкой.
Машины глаза спрашивали: «Это я вас во все это втянула, да?»
Взгляд Севы отвечал: «Да ладно тебе, „втянула“. Не маленькие, поди. Все хороши».
Лёшка хмурил брови: «Хватит вам!»
А Мила взглянула на них с таким отчаянием, что стало и стыдно, и горько, и страшно:
– Неужели это так трудно – делать так, как вас просят? Делать так, как надо?
Они молчали. Перебивать Милу никому и в голову не приходило – это было бы нечестно, это было бы просто преступно. Но и ответить ей они тоже не могли.
Воздух как будто загустел, снова превратившись в мутную аквариумную воду. Ребята смотрели на Милу, как рыбы смотрят на людей, а люди – на рыб. Не в силах ничего сделать, не в силах ничего понять.
Давно уже прозвенел звонок, а они всё стояли и стояли перед ней в пустом классе. Ее слова текли сквозь воду медленно, долго…
Делать, как просят? Делать, как надо?
Надо – кому? Зачем?
Маша подумала о той, прежней, Миле, которая умела смеяться.
Подумала о «надо» и «нельзя».
Подумала о шаблонах.
О пустоте.
О слезах.
Но еще она подумала о собаках.
О качелях и стихах.
О свободе.
О добре.
И о дружбе.
Пункт четвертый: Аргумент из литературы. Б умага
– Как вы считаете, что такое добро? – спросила Мила.
Над партами повисла тягучая равнодушная тишина. Никто из тридцати восьмиклассников не шелохнулся. Никто ей не ответил.
…В воскресенье к Маше приходила Юрина мама. Маша ее не видела, только слышала, как ее собственная мама разговаривала с ней в прихожей. Сама девочка, когда в дверь позвонили, почему-то побоялась выходить из комнаты – как чувство вала.
Она отчаянно не знала: как нужно было бы смотреть на эту женщину? что нужно было бы ей говорить?
А вдруг у нее лицо до сих пор такое же, как тогда, под соснами, – неживое, бумажное?
Вдруг оно такое – навсегда?..
Нет. Нет, нет, нет. Маша бы просто не смогла.
Зарывшись щекой в подушку, она лежала в своей комнате спиной к двери, но даже сквозь гусиный пух доносились до нее обрывки фраз: «Юрочкины вещи… рисунки… тетрадки… Передайте им, пожалуйста… Я просто не могу…»
Голос – тихий-тихий, ломкий-ломкий, затухающий с каждым словом. Маша зарылась в подушку с головой, чтобы его не слышать.
Потом скрипнула дверь, зашла мама, бережно и как будто немного пугливо неся картонную коробку – с виду большую, но все равно несправедливо маленькую для всего того, что Маша ожидала в ней найти. Для всего того, что осталось от…
– Это вам, – сказала мама, – тебе и ребятам. Тем, с кем дружил… Отдают.
– Насовсем? – уточнила Маша и поняла, что говорит глупость.
– Конечно.
Девочка хотела спросить: «А зачем?» Просто из вредности, просто чтобы мама разозлилась на нее и перестала быть такой аккуратной и понимающей, – такой, какую Маша, злая и колкая в своем «ничего», совсем-совсем не заслуживала. Хотела – но не спросила.
«Зачем?» Потому что так правильно.
«Зачем?» Чтобы помнили.
Но разве кто-то забывал?..
Маша тотчас написала мальчикам в чат, оделась, взяла коробку нарочно не пугливо и не бережно и побежала по лестнице вниз. Ей отчего-то очень не хотелось, чтобы эта коробка оставалась у нее в комнате даже до понедельника. Она представила, как та будет стоять на комоде ночью, в темноте, и наверняка ей покажется, будто из бездушного картона глядят на нее чьи-то глаза…
И… что? Что тогда будет?
Ничего.
Ни-че-го.
Дурочка!..
Встретились они на скамейке в том самом дворе, возле тех самых качелей, где все было в последний раз. Только Сева и Лёшка не догадывались, что двор и качели – «те самые». Знала об этом только Маша, и внутри почему-то немножко щемило.
Наверное, все потому, что осень и пасмурно. Солнце теперь с качелей было не поймать. Не поймать – вообще.
В коробке оказалась бумага. Целое море бумаги: школьные тетрадки, записные книжки, рисунки, блокноты для рисования, рисунки, рефераты и проекты, рисунки, черновики сочинений, рисунки, записки и заметки, рисунки… Исписанно-изрисованная белая кипа топорщилась уголками листков, трепещущих на ветру, а Маша глядела на нее и не знала, что чувствовать.
Бумага. Просто бумага. Только бумага.
Так много.
Так мало.
– Ну что? – неловко спросил Сева. – Разбирать, что ли?
Лёшка кивнул, Маша потянула из коробки первый случайный лист… и тут бумага вдруг ожила. Пестрые страницы одна за другой заговорили, заспорили, засмеялись, захлебываясь строчками, наперебой выговаривая воспоминания. Каждая открытая тетрадь, каждый разглаженный листок будто приотворяли невидимую «дверцу» – «дверцу» к чему-то знакомому и новому, вчерашнему и незабытому. На каждом клочке бумаги, стоило только вглядеться, распускалась чернильными цветами своя история: некоторые из них Маша помнила, некоторые встречала впервые. И они втроем, не успев задержать дыхание, нырнули в них, как в бездонный аквариум с блестящими полусказочными рыбами.
– Смотрите, это по истории тетрадка, – Лёшка показал страницу, – за пятый класс.
– Для контрольных, что ли?
– Ага. Тут тройка.
– А-а, так это тот случай, когда ты «варяги» написал через «о»? – слегка оживляясь, съехидничала Маша.
– Ну и что? – покраснел Шварц. – А Сева у ме ня так и списал.
– А Юрец – у меня! – подхватил Холмогоров и, притянув к себе тетрадь, прочитал: – Во, говорю же: «…Воряги плавали в греков сначала чтобы грабить, потом чтобы торговать…» Ну понятно, за что «тройбан».
– Ой, да ты и сейчас так же формулируешь!
– Ну тебя, Машк!
А Лёшка все рассматривал тетрадки. Почти на каждой странице в упорядоченность строчек тут и там врывались картинки: между формулами скакали улыбчивые обезьяны, на полях тянул бесконечную шею жираф… Чернильные звери, чернильные люди, чернильные узоры, набросанные на уроках от скуки или от невозможности удержать в себе все то яркое и воображаемо-невообразимое, что рвется изнутри. Веселые и грустные, неправдоподобные и настоящие, они как-то очень осознанно глядели с разлинованных листочков и, казалось, продолжали жить своей, совершенно особенной жизнью. Может быть, стоит только закрыть обложку – и побегут по страницам табуны диких антилоп, и закачаются листья папоротника, и взлетит над ласковым морем бумажный аэроплан, и дама в пышной юбке затанцует фламенко…