Разве можно нарочно ее ронять?..
– Нет, – произнесла она, – нет, Юра, себе врать нельзя никогда. Но, видишь ли, дело в том, что не у всех хватает смелости быть с собой честным.
Юрка неожиданно для самого себя остановился и посмотрел Миле в глаза. Еще секунду назад он не знал, что собирается делать; знал только, что это будет – про смелость, это будет – правда, это будет – искренне, от сердца, от себя. Так, как она учила их писать сочинения. Так, как она учила жить.
Быстро и взволнованно-сильно, так же, как рождались на кончике карандаша рисунки и строки, родились слова на кончике языка. И Юрка выпалил на одном дыхании:
– Скажите честно, Мил Сергеевна, вас кто-то обижает?
Милино лицо дрогнуло и прямо на Юркиных глазах стало затвердевать в гипсовую маску учительской равнодушной строгости. Плохо слушающимися губами она проговорила, и голос ее с каждым звуком казался все более чужим:
– Я не думаю, Юра, что нам с тобой стоит разговаривать на такие темы…
Но Юрка знал: если бы ответ был «нет», она не стала бы напускать на себя эту странную неживость.
Если бы ответ был «нет», она улыбнулась бы ему удивленно и заговорила так тепло и открыто, как умеет только она.
Если бы ответ был «нет», она не изменилась бы так сильно за этот год, она не казалась бы несчастной блеклой тенью прежней себя!
Если бы ответ был «нет», он бы не спрашивал.
И Юрка решил, что не отступится ни за что.
В голове зачем-то промелькнули в два удара сердца поэтические строчки:
А мне – наплевать!
Я – хороший.
И он заговорил с трепещущей твердостью, чувствуя, как с каждым словом его то окатывает холодом, то бросает в жар:
– Нет, Мил Сергеевна, только не обманывайте, пожалуйста. Хотя бы себя. Вы меня извините, что я вот так, совершенно не в свое дело, но просто… Это ваш муж, да? Он вас раньше на машине забирал, я видел, а теперь перестал, и в школе вы сидите допоздна, и в целом… Я же все вижу, Мил Сергеевна. И не только я, наверное. Я же помочь хочу. Правда.
Мила не отвечала и смотрела в растрескавшийся асфальт. В эту минуту Юрке отчаянно, до сердечной боли хотелось пожалеть, понять и спасти ее так же, как Маяковский в своих стихах жалел бедную плачущую скрипку среди равнодушного оркестра.
Пусть глупо.
Пусть наивно.
Пусть «не стоит на такие темы разговаривать».
«А мне – наплевать! Я – хороший», – упорно отстукивал ритм бешеный пульс.
Наконец Мила подняла глаза – и на лице у нее не было больше никакой маски. Но и улыбки не было тоже. Она глядела на Юрку с таким выражением, которого он тогда не понял – но решил, что запомнит на всю жизнь. Чтобы потом, когда станет взрослым и научится разбираться в жизни и в чувствах, написать об этом стихи.
О Миле, о солнце сквозь сиреневые ветви и об этих ее глазах.
О жалости и о правде.
– Юра, пообещай мне, пожалуйста, одну вещь, – тихо-тихо попросила она.
– Конечно. Обязательно.
И Мила сказала так, как будто знала все, о чем он думал, – о скрипке, об отчаянном желании добра, о Маяковском:
– Вырасти, пожалуйста, хорошим человеком. Честным, смелым, добрым, верным. Ты уже такой и есть, а станешь еще лучше, когда все это в тебе вырастет вместе с тобой. У тебя получится, я знаю. Обещаешь, да? Обещаешь?..
И, не представляя, что еще можно для нее сделать, он ответил совершенно искренне:
– Обещаю.
…Маша захлопнула книжку. «Ничего» у нее в груди ворочалось и скрежетало, как айсберг в северном море, покрываясь паутиной трещинок. Дыхание перехватило на миг – так больно, ощутимо больно стало внутри.
Что будет, испугалась она, когда это «ничего» сломается, расколется на куски?
Может, тогда сломается и она сама?
Маша поняла, что погружается на какое-то глубокое-глубокое дно и ухватиться ей не за что. Только одна мысль шумела у нее в голове неостановимо несущимся океанским валом: «Значит, Юрка – единственный – все знал? И ему – единственному – было не все равно?»
А теперь его…
Его…
Его…
Штормовая волна рухнула на нее короткой строчкой:
«Его больше нет».
Пункт пятый. Да кому нужны ваши шаблоны?!
В следующую минуту Маша перестала дышать.
Непослушными холодеющими пальцами она пролистала дневник и открыла его на последней исписанной странице. Меняющийся с возрастом Юркин почерк здесь был именно таким, каким Маша его помнила с мая, когда скатывала у него географию. Такой привычный, такой родной.
Здесь, на последнем обрывке ушедшего «вчера», сквозь перечеркнутые строчки, мимо контуров нарисованных ручкой облаков, она, не дыша, прочла:
«Август. Скоро опять в школу, опять лица, новые и старые, и вся эта шумная, скучная, веселая, каждый раз новая круговерть, и
Разве это несерьезно – хотеть стать летчиком? Несбыточно? Не знаю. Целый день почему-то думаю. Глупо.
Я сегодня вообще много глупостей всяких говорил, но не жалею совсем, потому что это все было по-настоящему, искренне.
Вообще не люблю жалеть и обижаться.
И вот еще:
Маша, я все равно буду тебя любить!»
Сначала она даже не поняла, что произошло. Мир перед глазами поплыл, стал сливаться в дрожащую водянистую муть, и вместе с четкой картинкой заскользил, переворачиваясь, пол из-под ног. Маша почувствовала что-то теплое и мокрое, ползущее вниз по щекам, поднесла руки к лицу, попыталась вдохнуть…
Но из горла вырвался только какой-то чуть слышный задушенный скулеж, как будто плакала брошенная собака.
«Его больше нет».
Совсем нет, нигде нет, навсегда нет.
Только теперь эти слова перестали быть для Маши просто словами, только теперь они обрели звучание и обрушились на нее, оглушили до звона в ушах, до надсадной головной боли. Эти слова кричал, срываясь на визг, на вой и на хрип, кто-то в Машиной голове, и девочка не сразу поняла, что это – ее собственный такой дикий голос, что это – она.
Что-то звякнуло на кухне, отбили дробь торопливые шаги в коридоре, и в комнату прибежала мама. Маша едва могла разглядеть ее искаженное испугом лицо.
– Маша, зайчик, что?.. Все хорошо, все будет хорошо! – донеслось до нее словно сквозь толщу воды.
«Ничего» раскололось. И за ним, прямо в сердце, оказалась жуткая сквозная дыра. Дыра в том месте, где еще трепыхались нежные перья задетых выстрелом воспоминаний об африканских жирафах на тетрадных листах, о мороженом на катке и о стихах Маяковского.
Дыра в том месте, где оставался Юрка.
И она была страшнее, чем любое ледяное бесчувствие.
Маша почувствовала мамины руки, обнимающие ее, и забилась, попыталась вырваться, хотела крикнуть, что все нормально, нормально, нормально!..
Но ничего было не нормально.
Она падала. Падала как будто с качелей, взлетевших к солнцу, – только вместо солнца над головой зияла черная дыра. Она падала, падала бесконечно и неостановимо вниз, вглубь, в беспросветность, а над ней опрокидывалось непроглядно синее, как вода, небо, топорщась верхушками сосен. Она падала, падала, падала – и задыхалась, захлебывалась в собственных чувствах, в нестерпимой боли души, от которой оторвали кусок.
Дурочка! Виновата! Что она ему сказала, что последнее она ему сказала?!
Сказала – «глупо». Сказала – «хватит». Сказала…
Обидела, растоптала, злилась! Гадкая, жестокая, не понимала ничего!
А его теперь – нет, нет, нет, нет, нет!
Все было как в тумане, как в кошмарном сне, от которого никак не можешь проснуться, и вместе с тем каждая секунда ощущалась так явно, болезненно и резко, как бывает только наяву.
Льдистое «ничего» разлетелось на миллион крошечных острых осколков, и впились они все туда – в пробитое насквозь сердце. Только теперь Маша видела, из чего сделаны эти осколки, из чего было сделано «ничего» – из маленькой обиды и большой страшной вины, из волнительного «люби» и жестокого «повзрослей», из страха, из боли, из непринятия. Только теперь она чувствовала их остротý и промозглый холод, и каждый судорожный вдох давался с трудом.
Маша отчаянно хваталась за маму, порываясь то куда-то побежать, то сжаться в малюсенький несчастный комочек, чтобы ее никогда в жизни никто больше не трогал, и только повторяла, что она плохой, очень-очень плохой человек, и все переспрашивала: «Правда же? Правда?..» А мама, такая теплая, осторожно и нежно гладила ее по голове, как в детстве, словно все-все понимала. Кажется, она шептала о том, что вот эта дырка внутри – она останется, она будет теперь всегда, но это не значит, что с ней ничего нельзя сделать. Человек вообще очень многое может сделать у себя внутри. Может оставить пыль, грязь и обиды и дверь закрыть, чтобы никто не увидел. А может взять себя и душу свою в руки, прибраться, окошко открыть, повесить занавески. И все будет хорошо, все будет хорошо…
Или это Маше только снилось?..
А потом пришел вечер. Медленно растаяли воткнувшиеся в сердце ледяные осколки. Они сидели вдвоем – тихо, долго, – и Маша, маленькая и ужасно уставшая, уже не понимала, что у нее внутри. Но точно знала: это – не «ничего».
Мамины руки качали ее, как ласковые морские волны. Маша на море в последний раз была лет в семь – полжизни назад! – но до сих пор помнила эту теплую солоноватую нежность.
– А хочешь, я тебе сказку расскажу? – Голос у мамы тоже звучал очень по-родному, как детское воспоминание. – Как раньше, когда ты маленькая была, помнишь?
– Угу. – Маша глубже зарылась в ее колени.
– Про зайчика. Помнишь, я тебе рассказывала, как зайчик солнце искал? Хочешь?
– Угу.
И мама заговорила этим своим особенным сказочно-родным голосом – таким, наверное, поют старинные грустные песни и делятся историями про всякие чудеса:
– Жил-был зайчик. Он был очень ма-а-аленьким, но думал, что ничего-ничего на свете не боится. А однажды проснулся зайчик утром, а вокруг – темным-темно, черным-черно, хоть глаз выколи. И все оттого, что солнце вдруг с неба куда-то пропало. Испугался зайчик, залился горючими слезами, запр