ичитал: «Что же делать, как же быть? Как же жить мне дальше без солнышка?..» Погоревал, покручинился да и думает: «Позову-ка я на помощь верных своих друзей»…
Потом, когда уже стемнело, а мама поцеловала ее в лоб и ушла, Маша еще долго притворялась, что спит. Она все лежала, чувствуя, как высыхают мокрые размазанные дорожки на щеках, и чувство это было таким живым, ясным, глубоким, таким неоспоримо правильным, что больше ничего ей в эту минуту не хотелось. Только слышать свое собственное дыхание, только слушать свои собственные мысли – пусть зыбкие, пусть разбегающиеся – и даже не задумываться о том, как надо и как не надо.
Дыра в сердце ощущалась не пустотой, а зудящей зябкой тоской. Наверное, если выйти на улицу, через нее будет гулять ветер.
Все это Маша теперь чувствовала. И чувствовать – пусть странно, пусть дико, пусть больно – было гораздо лучше, чем «ничего».
Думать и говорить, дышать и жить, петь и смеяться, мечтать и плакать – всё – без плана с подпунктами, без чужого «нельзя». Может, это и есть «правильно» – чувствовать без шаблона?
И писать, как чувствуешь?..
Она тихонько встала, взяла в полутьме Юркин дневник, раскрыла на чистой странице и вывела дрожащим, будто куда-то взлетающим почерком:
«Извини меня, пожалуйста. Ты ведь знаешь, какая я всегда дурочка. Ты знаешь и поэтому конечно же не обижаешься, но я все равно напишу. Я оставила тебе тот жуткий тортик с первого сентября, он лежит в холодильнике уже сто лет и даже не портится. Это если мама его не выбросила. А может, и выбросила. Может, и нет его уже давно, но я не хочу этого знать. Пожалуйста, прости».
Еще совсем недавно, в прошлом году, Маша думала, что знает, какой день в ее жизни худший. Тогда она еще не подозревала, что с ней случится август и поезд до Питера, что Антон одним взглядом и одной фразой разобьет ей сердце вдребезги, что потом будет первое сентября – самое страшное, самое беспросветно-бесповоротное первое сентября, – а потом запах земли под соснами, и мамины взгляды, и суровый Сева, и напуганный Лёшка, и Копейка пропавшая, и Мила, и что бедное ее простреленное сердце будет снова и снова раскалываться на новые осколки, а потом склеиваться заново, и что в хрустальном звоне его будет своя песня – песня о бесконечном жизненном круге. Тогда Маша еще не знала, что у нее будет еще очень много плохих дней и еще больше – сиюминутно худших, и была уверена, что Самый Ужасный День (вот так, все три слова – с большой буквы) случился в мае, в третьем классе музыкалки. Это был день академконцерта.
Маша тогда волновалась жутко и, то ли запутавшись, то ли боясь запутаться, сыграла все композиции в медленном темпе, хотя одну надо было в быстром. Видимо, выглядела она при этом настолько жалкой, что тетеньки из комиссии стали глядеть на нее сочувственно и в итоге вынесли вердикт – четверка «с натяжечкой». Традиционная такая четверка, средний результат, ни рыба ни мясо.
Маше это показалось жутчайшим позором.
К тому же Инга, встретив ее в коридоре (уши длинные, всегда все первая узнаёт!), тоже скорчила понимающую мину:
– Ничего-ничего. – Она расплылась в доброжелательной улыбке, сквозь которую все равно проглядывало какое-то хищное удовлетворение. – Все нормально. Не всем же быть гениями, правда?
У нее конечно же была пятерка.
А потом за Машей в музыкалку заехал папа, потому что сегодня у нее был якобы Очень Важный, а не Самый Ужасный День, и даже почти что праздник. Они поехали в парк – кормить уток, есть мороженое и делать вид, что умеют друг с другом разговаривать, – но день, видимо, решил отработать свое название по полной программе: начался дождь.
Маша сидела в машине, смотрела на вмиг поникший и посмурневший, под стать ее настроению, майский мир за окном, держала на коленях булку для уток, а в руках – вафельный рожок, купленный пять минут назад, и не знала, что ей делать – плакать, ругаться, драться или есть пломбир.
– У меня ничего не получается, – сказала она. – Ну, то есть вообще ничего.
Она глядела, как прозрачная капля-слезинка катится по лобовому стеклу и теряется среди сотен – тысяч – миллионов других таких же капель.
– С гитарой? – спросил папа.
– Нет. По жизни.
Маша ждала, что он скажет, как обычно, что-нибудь веселое, сведет все переживания в шутку, так, чтобы ей стало или стыдно, что она такая дурочка, или смешно сквозь слезы. Но папа не стал ее смешить. Он тоже следил за дождем, и Маше показалось, что он смотрит на ту же одинокую каплю, что и она.
– А ты пой громче, – сказал он. – Знаешь, изнутри так, от сердца. Чтобы все слышали. И бей по струнам что есть силы.
– Это ты про гитару?
– Нет. Про жизнь.
Уже поздно ночью, когда совсем загустели чернила синих сумерек, Маша включила лампу и села за стол. Чтобы выудить из этой задумчивой темноты и из собственной головы ответы на все вопросы. Чтобы петь громче и изо всех сил бить по струнам. Чтобы оставить после себя хоть что-нибудь важное.
Даже если это – просто сочинение в тетрадке.
Новая страница. Аквариум
По выходным они с мальчишками, все вчетвером, часто ездили гулять по торговому центру. Он находился на окраине города, в сорока минутах езды на автобусе, и дальше, за ним, виднелась только полоса шоссе, железная дорога на холмистом горизонте, а еще шумящая зелень летом и плотно закутанная шуба снежной белизны – зимой. Торговый центр стоял как бы вдалеке от обычного ежедневного мира, от обычной ежедневной рутины, и поэтому Маше казалось, что даже ветер, гуляющий над парковкой, здесь был какой-то особенный, хлесткий, свежий. Это был ветер свободы.
Прежде чем пойти наверх, в кино или на фудкорт, они подолгу бродили в продуктовом супермаркете на первом этаже. Там пахло не свободой, а бодрящим холодом от морозильников и, если повезет, горячим хлебом. Юрка всегда останавливался в рыбном отделе, перед высоким аквариумом с живыми карпами, как будто застывшими в толще воды. Сонные и равнодушные, они со спокойным удивлением глядели на ребят своими круглыми глазами и изредка шевелили хвостами, отчего по стене и потолку бежали отсветы водной ряби.
Карпы были обречены на гибель, на уху, на котлеты и на запеканку, но их это как будто совсем не волновало. Да и какое им было дело до этого далекого и странного мира за стеклом?
А может быть, они просто ничего не понимали?
– Интересно, – говорил Юрка, – какими нас видят рыбы?
– Выпукло-вогнутыми, – отвечал Лёшка.
– Чего?
– Ну, искаженными. В жидкой среде свет преломляется, картинка меняется.
– Дураками они нас видят. – Сева стучал пальцем по стеклу. – Думают: чего они там забыли, на земле? Плавали бы себе в воде, как все нормальные люди… в смысле, как все нормальные рыбы.
– А ведь правда, – подхватывал Юрка, тараща глаза, – вы представьте: мы же для них чудовища! Огромные, уродливые существа на двух ногах, и плавники странные, и плаваем как-то вертикально, и… и без чешуи. Ну, то есть совсем без. Скажите, жуть, а?
– Люди тоже часто так друг на друга смотрят, – говорила Маша, – как на чужих и неправильных. Если ты думаешь как-то не так или чем-то не похож на других, то ты сразу как будто другой вид. Рыба. Или человеческое чудище.
– Филосо-офия, – тянул Сева, хватал Лёшку за рукав куртки и тащил его дальше, в гастрономический отдел.
А Маша оставалась возле аквариума. Вместе с Юркой они следили за качающимися хвостами карпов, и он говорил ей:
– Это надо уметь – смотреть на людей как на людей. Даже на выпукло-вогнутых и без чешуи.
Остальные тетрадки с сочинениями уже давно лежали на учительском столе ровной стопочкой, и только свою Маша держала на коленках под партой, до последнего не зная, на что решиться.
«А мне – наплевать! Я – хорошая», – уверенно отчеканил внутренний голос честным звенящим аккордом. Девочка сделала глубокий вдох, как будто собиралась нырнуть, и подняла руку.
– Да? – заметила ее Мила.
Сегодня она выглядела так, словно пришла в школу по старой привычке, на автомате, и все происходящее было ей глубоко безразлично.
– Людмила Сергеевна, можно я свое сочинение вслух прочитаю? – боясь испугаться и передумать, выпалила Маша. – У доски, можно?
Она почти не слышала, как Буйнов выкрикнул какую-то шутку, как прокатился по задним партам смешок. Посторонние звуки гасли, будто за стеклом аквариума, и только собственное сердце торопливо отсчитывало удары. Маша с трудом разобрала даже ответ Милы – но по усталому взмаху руки догадалась, что это было разрешение.
Она вышла к доске, раскрыла тетрадку. В душе росло и ширилось тяжелое, беспокойное, но необъяснимо правильное чувство ответственности – и не только за тех, кого она приручила. Ведь не приручала она ту же Копейку, свободную собаку? Нет, Маша чувствовала: даже за тех, кто свободен, она в ответе. Потому что она тоже свободна. Чем человек свободнее, тем больше его зона ответственности. Если весь мир – твой дом, то за весь мир ты и в ответе.
Ничего не видя и не слыша вокруг себя, негромко, запинаясь от волнения, она начала читать:
– «Что такое добро? Не знаю, многие ли об этом задумываются. Я, например, никогда всерьез не задумывалась, но сейчас попробую…»
И с каждым словом все отчетливей звенел ее голос, словно взмывая ввысь и пронзая равнодушную аквариумную немоту:
– «…Добро – это, мне кажется, когда тебе не все равно. Когда ты хочешь, чтобы у людей вокруг все было хорошо, и умеешь видеть в них именно людей. А еще добро – это смелость. Потому что очень трудно не бояться говорить, когда другие молчат, и делать, когда другим это не надо. Нет, я не хочу сказать, что люди вокруг сплошь плохие или что добро – не для всех. Просто многие стесняются или считают, что это несерьезно – переживать о чем-то, что кажется ерундой, что кажется маленьким и незначительным. Стесняются сами себя слушать, думать по-своему, чувствовать по-своему, по-своему поступать. Но ведь доброта рождается именно внутри, из собственных мыслей и переживаний, и нельзя человека научить быть добрым, навязать ему это насильно, потому что „так надо“. Добро – это всегда „от себя“. Добро – это очень сложно и очень просто одновременно.