Сочинение без шаблона — страница 6 из 22

Маша попыталась представить себе, как это было: вечерняя сырость, рябь огней на мокром асфальте и колесо велосипеда в воздухе – крутится, крутится, крутится…

Стало жутко. Пришлось до боли прикусить губу, чтобы не думать.

– Ты же с ним дружила, да? – шепотом спрашивала Леночка, участливо и испуганно глядя на Машу широко распахнутыми глазами.

– Угу, – отвечала она и ненавидела и себя, и Леночку, и всех на свете за то, какое неискреннеприличное выражение почему-то принимало ее собственное лицо.

Лишь первые пару дней коридоры, классы и учительская гудели приглушенными разговорами – полушепотом, с серьезными, удивленными, хмурыми или любопытными лицами, с застывающей на губах недосказанностью. Все обсуждали, ужасались, сочувствовали, переживали… А потом звенел, отскакивая от стен, привычный смех из рекреации «началки», и диалог прерывался или переключался на что-нибудь другое. И все забывалось, таяло в шуме школьного здания и бегущего времени, как таяли и забывались все веселые, нелепые и грустные пересуды и сплетни, обсуждения четвертной контрольной или осеннего концерта. И Юрка – странно, несправедливо и неотвратимо – оказался почти таким же случаем, как осенний концерт.

А Маше от этого было – никак.

Она вглядывалась в лица одноклассников и учителей, вслушивалась в чуть более сдержанные, но такие обычные, каквсегдашние голоса и все чего-то ждала. Ждала, наверное, когда перестанет хмуриться Сева и молчать Лёшка, когда перестанет говорить тихим голосом Мила, когда пере станет она сама встречать со всех сторон сочувственные, понимающие взгляды. Когда закончатся эти неправильные, почти нереальные дни. Когда все вернется назад и станет так, как раньше.

«Когда»-«никогда»-«навсегда» – переплеталось в Машиной голове причудливое макраме.

Ей казалось: это как будто приходишь с классом на флюорографию, а там врачи злые и нервные и говорят не дышать. И вот стоишь целую вечность в этом гудении, не дышишь, и воздуха уже не хватает, и думаешь: а вдруг все давно кончилось и тебе просто забыли сказать, что уже можно дышать?..

Ватный день проходил, делая оборот, – и наступала ночь, еще по-летнему зыбкая, полупрозрачная, но отчего-то промозглая.

Сначала Маша боялась засыпать. Боялась увидеть во сне что-нибудь ужасное или болезненнощемящее, что-нибудь такое, от чего можно убегать днем, но труднее проснуться ночью. Боялась увидеть тихий двор с качелями, перерезанный наискось тенью, и услышать в душной ватной дреме знакомый, но затухающий, далекий-далекий голос: «Кого любить? Да вот хотя бы и тебя!»

Но ничего этого не случалось. Не было никаких снов. Совсем никаких.

И это, наверное, было неправильно, и это странное бесцветное «ничего» было неправильным, и сама Маша, наверное, была от этого страшно плохим, страшно неправильным человеком, но как правильно – она не знала. И никто ей не подсказывал.

Лёшка первую неделю почти не разговаривал. Потому что стоило ему открыть рот, как слова дрожали и перепутывались в скомканные звуки – хуже, чем при любых устных ответах, чем перед любой контрольной. Но это вряд ли кто-то заметил: учителя и раньше редко его спрашивали на уроках и еще реже вызывали к доске, позволяя получать свои заслуженные «отлично» за письменные работы. А теперь по негласному уговору все – и даже Валерьевна – не трогали и Машу с Севой, при судьбоносном «К доске пойдет…» обходя их фамилии в списке, хотя никто об этом не просил. Но так, наверное, было нужно.

А о самом главном Лёшка заговорил только недели через две, когда сидели в своем кабинете перед классным часом.

– Неправильно Мила тогда сказала, – негромко произнес он.

Получилось ровно, без заикания. И Маша почему-то сразу поняла, какое «тогда» он имеет в виду.

Тогда было первое сентября. Тогда Мила стояла перед классом, непривычно маленькая и испуганная, и голос дрогнул: «Ваш одноклассник Юра Иволгин вчера…»

Они втроем ни разу не говорили об этом «тогда», не называли то, что случилось, своим именем. Как будто так еще можно было что-то исправить, переписать на чистовик. Как будто пока не скажешь вслух, что Юры нет, – совсем нет, нигде нет, навсегда нет, – то это еще не совсем правда.

Маша подумала об этом, но промолчала.

– Чего «неправильно»? – спросил Сева.

Лицо у него в эти дни было жесткое, строгое. Он казался Маше немного чужим, словно это не она знала, какого цвета глаза у его кошки и какие конфеты он любит, и словно это не он помнил, по каким дням у нее музыкалка и сколько книг она прочитала за лето.

– Неправильные слова, – повторил Лёшка, – не те. Заученные какие-то. Какие-то…

– Взрослые? – Маша поймала нужное прилагательное.

– Взрослые, – кивнул Шварц. – Ну, знаете, как речь по бумажке. Как будто ей кто-то написал, как надо говорить, и она читает…

Маша глядела на него и видела, как с каждым звуком приоткрывается понемножку его «дверца». Та самая, которая у каждого своя: за такой прятались и он, и Сева, и сама Маша, прятались ото всех и даже друг от друга, а особенно – от самих себя. Но это все девочка поняла только потом, а пока она только чувствовала, как Лёшка осторожно выносит из-за своей «дверцы» острые, много раз в тишине передуманные, от сердца льющиеся слова.

Его «дверца» была молчанием. А теперь он заговорил. И продолжал – тихо, взволнованно:

– Мила тогда сказала: «Ваш одноклассник…» Зачем? Надо ведь было – «наш»… Он же наш. Н-наш Юрка. – Лёшка поднял глаза, большие и недетски-серьезные. – А она… как будто отгородиться, как будто она чу-ужая, к-как будто ее это не ка-касается!..

И пусть слова задрожали и сорвались, это были все равно его, Лёшкины, слова. Не заученные, не взрослые, не переписанные с чужих мыслей, не повторенные за папой, за учительницей, за книжкой. Немного нескладные и совсем не вылощенные, эти слова пробежали по Машиной коже волной мурашек. Наверное, потому что она их понимала – потому что сама так чувствовала.

Сева пасмурно глядел на Лёшку исподлобья, из-за своей «дверцы», и молчал. Но девочка видела, знала, ощущала всеми своими мурашками, что он тоже все понимает.

«Наш». «Наш Юрка».

И Маше впервые показалось, что она не одна.

А потом под дребезг звонка вошла Мила, полусонные одноклассники разбрелись по местам, и Маша осталась за своей партой одна. Воздух еще не успел нагреться дыханием, и в кабинете было по-утреннему прохладно. Видимо, лето и вправду кончилось.

Мила долго молчала, перекладывая бумажки на столе, но никто не решался шептаться слишком громко. Наверное, потому что все чувствовали: эта зябкость исходит от нее.

Наконец она выдохнула, будто на что-то решившись, выпрямилась в строгую учительскую позу и зачеканила слова, не глядя ни на кого:

– По распоряжению директора и в связи с последним… событием, тема классного часа сегодня: «Безопасность на дорогах». Это особенно актуально для…

«Тема». Слово отчего-то неприятно резануло слух.

Девочка не успела понять, что произошло. Только Лёшка вдруг вскинул резко руку, и если у Маши внутри было «ничего», то в его широко распахнутых глазах плескалось «всё». Задыхаясь, он попытался выговорить:

– М… м… мо…

Сева сразу обо всем догадался: вскочил, твердо глядя Миле в глаза, выкрикнул:

– Можно выйти?

– Можно, – растерявшись, только и ответила она.

И Холмогоров чуть ли не за руку потащил Лёшку из класса.

Маша не знала, как быть: бежать ли за ними, оставаться ли на месте, делать ли вид, что все в порядке, или, может быть, встать и сказать Миле и всему классу, что ничего, совсем-совсем ничего они на самом деле не понимают…

Только как объяснить им это? Где найти для них слова?

Да и для себя – где найти?..

И лишь когда захлопнулась дверь и над рядами поднялась волна возбужденного шепота, Маша поняла, что нужна не здесь.

Она метнулась из-за парты, на ходу обернувшись:

– Мнет оже, можно?

Мила в ответ повела плечом, но не было у нее на лице отпечатано казенного учительского негодования – лишь все та же потерянность, как будто что-то хрупкое рассыпалось у нее в руках, а она не знала, как все это заново собрать.

Маша вылетела из класса на дрожащих ногах и побежала по коридору. Шаги неслись эхом из дали в даль.

«Тема». Юрка – тема классного часа.

Мальчишек она нашла на другом конце этажа. Они сидели на подоконнике, и Лёшка, снова весь белый, глядел перед собой и цеплялся пальцами за почти такой же белый пластиковый краешек. Маша забралась к ним, села рядышком, поставила ноги на холодную батарею.

Тихо было.

– Н-неправильно это всё, – повторил Лёшка.

«Н-не… не… не…» – слабо откликнулась коридорная пустота.

Сева мотнул головой и забурчал:

– Ну, всё, Лёх, всё. Ладно. Не кипятись. Чего ты?.. – Он крепче сжал кулаки. – Ну, или хочешь, я их всех… я им всем… ну хочешь?

Сева отчаянно пытался и не мог подобрать слов, интонаций, решений – даже он не мог. Сказанное и несказанное тонуло в молчании стен.

Все было непонятно и неправильно, а как правильно – они не знали. И никто не подсказывал.

– А просто врать не надо, – вдруг сказал Холмогоров.

– Ты о чем? – спросила Маша.

– А ты не видишь? Как все глядят, чего говорят, какие лица делают… Якобы всё понимают. А на деле – врут и сами не замечают.

– Кому врут?

– Всем. Себе.

Из спортзала долетел отзвук свистка. Долетел и тоже потонул.

– Возвращаться надо, как думаете? – спросила Маша.

– На кой ляд? – хмыкнул Сева. – Минут десять осталось. Ничо, без нас перебьются.

В коридоре во время урока Маша всегда чувствовала себя немножко нарушителем. Эта несанкционированная свобода пахла сыростью и хлоркой, звучала далекими всплесками воды. И они втроем, сидя на подоконнике и слушая эхо чужих голосов, словно оказались где-то «вне» – вне расписаний звонков, вне переполненных кабинетов, вне всех вопросов и проблем.

И от этого тоже стало дышаться немножко свободнее.

Сева показал пальцем на три пары следов, тянущихся по мокрому полу к подоконнику: