Сочинения — страница 109 из 137

[418]: они отстали от великой путеводительницы Европы. Сверх того Англия закована в цепях прошедшего и в сухо ученой односторонности, которая убивает в ней способность сочувствовать остальному миру и понимать чужую мысль. Великая царица морей в своем вещественном величии и в своей нелюдимой гордости отвергает всякое иноземное ученье и презирает всякую отвлеченность, убивая в себе даже сочувствие к целой области мысли человеческой. В этом направлении и сила Англии (способность сосредоточиваться для достижения практической цели), и слабость ее, не только в науке, но и в самом бытовом развитии, в котором она не может достигнуть до самосознания и до здравой оценки собственных своих сил и великих духовных начал, скрытых в ней под грубою оболочкою вещественных расчетов и бессмысленных обычаев. Франция, веселая, остроумная, щеголеватая, вечно самодовольная в своей ученой посредственности и художественном ничтожестве, готовая принять и отвергнуть всякую новость без разбора, Франция, которая знает из Кузена про бессмертные труды германских философов и из газет про все открытия ученого мира, требует еще долгих и великих уроков смирения, прежде чем в ней воссоздастся чувство человеческое, способное понимать человеческую истину и сочувствовать ей. О других землях романских — о полудикой Испании, не очистившей (ибо не сознавшей) своих древних преступлений против смысла христианства в Толеде и против жизни христианства в Америке; о полумертвой Италии, которой силы нравственные и вещественные пожираются великолепною язвою Рима и которая еще живет в духе идолопоклоннического отчуждения от всего человечества, несмотря на 18–вековое христианство; о пустоцвете Швейцарии или о полуфранцузской Бельгии, которая воображает, что она создала себе жизнь потому, что пять держав выдумали для нее границы в избежание войны европейской, говорить нечего. Остается мир германский, истинное средоточие современного мышления. Ему, приготовившему все материалы, следовало бы и соорудить здание.

Но, при всей свободе, которою гордится просвещение немецкое в наше время, при всей его многосторонности, на нем лежат оковы старого схоластического направления, априористических систем и произвольной односторонности мыслителей. Глубокое уважение Германии к науке обратилось в поклонение ее труженикам, и новое поколение не может освободиться вполне от предрассудков прежнего. Книги получили излишний авторитет, и душная теснота кабинетной жизни поглотила и засушила силы, которых развитие могло бы быть плодотворным для мира. Так, в прошедшее пятилетие, Германия, убежденная трудами славянских ученых в стародавности славянского населения в Европе, согласилась признать их за древних жильцов Прикарпатской стороны [419], и в то же время не смеет ни отвести им уголка земли, ни приписать им какого‑нибудь народа, действовавшего в древней истории, потому только, что прежняя полуученость уже расписала всю землю и все народы и распределила их по другим племенам, не вспомнив о славянах. Так трудолюбивые исследователи беспрестанно роются в старых могилах гуннов и антов, с полною уверенностью, что это кельтские гробницы, между тем как их совсем нет в кельтских землях и тогда как они везде обозначают землю славянскую, где они просто называются могилами, или марами, или унтками; а они еще долго будут слыть кельтскими гробницами потому только, что окрещены в это имя святынею ученых чернил. Так же точно болгарам суждено быть татарами назло их собственной воле, их собственным преданиям, их обычаям, их языку, их истории и назло здравому смыслу, потому что много читавший немец, который ни одного болгара в глаза не видал, признал его предков за татар. Так‑то неприступны для германца бумажные башни, исписанные волшебными цитатами из старых книг. С другой стороны, Германия страдает, как мы уже сказали, системами, которые воссоздают весь мир из логического развития какой‑нибудь произвольной догадки и питают благородное презрение к фактам, потому что всякий бывший факт (по мнению систематиков) может быть построен из логического вывода, ибо он необходим. Такова отчасти гегелевская школа. В противность априористам работают чистые фактисты, которые до того боятся даже тени априоризма, что едва решаются сказать дважды два четыре, не поверив счета своего по пальцам. К ним‑то принадлежит почти вся школа историческая. Кроме того, всякий немецкий писатель считает себя в обязанности избрать какой‑нибудь отдел науки (Fach) или подразделение отдела и мыслить в нем, жить в нем всеми силами своего ума, с полным и самодовольным незнанием всего остального мира. Добросовестный юноша, вступая в поприще ученого творчества, выбирает или уголок головы человеческой, или краюшек земли, или кусочек наречия, и с тех пор уже читает, слышит, видит только то, что прямо и непосредственно касается до его предмета. Это его домашний божок, и бедный поклонник умирает, не только не поняв человека, земли или языка вообще, но не поняв и той маленькой частицы, для которой он пожертвовал всею жизнию. Наконец, немец нашего времени из человека перерождается в ученого. Он рудокоп науки, но уже не зодчий. Германия требует возврата к простоте.

ИСТОРИОСОФСКАЯ ПУБЛИЦИСТИКА

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ФИЛОСОФИЧЕСКОМ ПИСЬМЕ (Напечатанном в 15 книжке «Телескопа») (Письмо к г–же Н.)

Тебя удивила, мой друг, статья «Философические письма», напечатанная в 15 № «Телескопа», тебя даже обидела она; ты невольно повторяешь: неужели мы так ничтожны по сравнению с Европой, неужели мы в самом деле похожи на приемышей в общей семье человечества? Я понимаю, какое грустное чувство поселяет в тебе эта мысль; успокойся, мой друг, эта статья писана не для тебя; всякое преобразование твоего сердца и твоей души было бы зло: ты родилась уже истинной христианкой, практическим существом той теории, которую излагает сочинитель «Философического письма» для женщины, может быть, омраченной наносными мнениями прошедшего столетия. Ты давно поняла то единство духа, которое со временем должно возобладать над всем человечеством; ты издавна уже помощница его. Я знаю, как соблазняла тебя нехристианская жизнь того общества, которое должно служить примером для прочих состояний. Ты устояла от соблазна, не увлеклась на путь, не имеющий цели жизни, и теперь сама видишь, что на избранном тобою пути нельзя ни потерять, ни расточить земного блага; ибо избранный тобою путь есть стезя, на которой человек безопасен от хищничества и ласкательства и по которой, со временем, должно идти все человечество. Для тебя не новость—умеренность во всем; во всем, что касается до сердца и души, ты знала, что только неразрывный их союз составляет истинную жизнь, что сердце без разума — страсть, пламя, пожирающее существование, что разум без сердца—холод, оледеняющий жизнь. Для тебя не нужно было длинного ряда прославленных предков, чтобы понимать святые мысли.

«Диэтика души и тела есть истина, давно известная у других народов, — говорит сочинитель статьи, — а для нас она новость», —замечает он [420]. Но кто ж тебе открыл эту истину, мой друг, открыл просто, как будто без влияния веков и людей? Кто же мог открыть, кроме Бога Слова.

Нужно было прежде всего верить, а потом исповедовать эту истину во благо общее тела и духа.

Если ты уже постигла один раз истину и следуешь ей, то не думай, чтоб истину можно было совершенствовать; ее откровение совершилось один раз и навеки, и потому слова: «Сколько светлых лучей прорезало в это время мрак, покрывавший всю Европу!» [421] —относятся только к открытиям, касающимся до совершенствования вещественной жизни, а не духовной; ибо сущность религии есть неизменный во веки дух света, проникающий все формы земные. Следовательно, мы не отстали в этом отношении от других просвещенных народов; а язычество таится еще во всей Европе: сколько еще поклонников идолам, рассыпавшимся в золото и почести! Что же касается до условных форм общественной жизни, то пусть опыты совершаются не над нами; можно жить мудро чужими опытами; зачем нам вдаваться в крайности: испытывать страсти сердца, как во Франции, охлаждаться преобладанием ума, как Англия; пусть одна перегорает, а другая стынет: одна от излишних усилий может нажить аневризм, а другая от излишней полноты — паралич.

Русские же, при крепком своем сложении, умеренной жизнию могут достигнуть до маститых веков существования, предназначенного народам.

Положение наше ограничено влиянием всех четырех частей света, и мы — ничто, как говорит сочинитель «Философического письма», но мы — центр в человечестве европейского полушария, море, в которое стекаются все понятия. Когда оно переполнится истинами частными, тогда потопит свои берега истиной общей. Вот, кажется мне, то таинственное предназначение России, о котором беспокоится сочинитель статьи «Философическое письмо». Вот причина разнородности понятий в нашем царстве. И пусть вливаются в наш сосуд общие понятия человечества—в этом сосуде есть древний русский элемент, который предохранит нас от порчи.

Но рассмотрим подробнее некоторые положения сочинителя статьи «Философическое письмо». «Народы живут только мощными впечатлениями времен прошедших на умы их и соприкосновением с другими народами. Таким образом каждый человек чувствует свое собственное соотношение с целым человечеством», — так пишет сочинитель; и продолжает: «Мы явились в мир как незаконнорожденные дети, без наследства, без связи с людьми, которые нам предшествовали, не усвоили себе ни одного из поучительных уроков минувшего».

Сочинитель не потрудился развертывать той метрической книги [422], в которой записано и наше рождение в числе прочих законнорожденных народов, иначе он не сказал бы этого. Он, верно, не видел записи и межевого плана земли, где отмечено родовое имение славян и руссов, —отмечено на своем родном языке, а не на наречии! Если б мы не жили мощными впечатлениями времен прошедших, мы не гордились бы своим именем, мы бы не смели свергнуть с себя иго монголов, поклонились бы давно власти какого‑нибудь Сикста V или Наполеона [423], признали бы между адом и раем чистилище и, наконец, давно бы обратились уже в ханжей, следующих правилу «несть зла в прегрешении тайном». Кому нужна такая индульгенция, тот не найдет ее в наших постановлениях Церкви.

Сочинитель идет от народа к человеку, а мы пойдем от человека к народу: рассмотрим сперва, что наследует от отца сын, внук, правнук и т. д. Потом — что наследуют поколения.

Первое наследие есть имя, потом — звание, потом — имущество и, наконец, некоторый отблеск доброй славы предков; но эти все наследия, кроме звания, постепенно или вдруг исчезают, если наследники не хранят и не поддерживают их: богатство проживается, лучи отцовской славы бледнее и бледнее отражаются на потомках; остаются только слова «князь», «граф», «дворянин», «купец», «крестьянин», — но без поддержки первые падают.

Нигде и никогда никто из великих людей не дал ряда великих потомков; то же сбылось и между потомками; потомки греков не сберегли ни языка, ни слова, ни нрава, ни крови предков своих. Владыки–римляне обратились в рабов; и населившийся гонимыми париями весь север Европы возвысился и образовал новую родословную книгу своей роди; сжег разрядные книги Индии, Рима и Греции.

Где же мощные впечатления прошедших времен? И нужны ли они для нравственности человека и для порядка его жизни? Чтобы распределить свое время, знать, как употребить каждый его час, каждый день, чтоб иметь цель существования, нужны ли потомки и впечатления прошедшего?

Порода имеет влияние только в отношениях людей между собою: сравнение преимущества своего с ничтожеством других делает человека гордым, презрение трогает самолюбие и убивает силы; но религиозное состояние человека не требует породы. Следовательно, для человеческой гордости и уважения нашего к самим себе — нам нужно родословие народа [424]; а для религии России нужно только уважение ее к собственной религии, которой святость и могущество проходит так мирно чрез века.

Наше общество действительно составляет теперь разногласие понятий; и все‑таки оттого, что понятия передаются нам разномысленными воспитателями, оттого‑то общество наше, долженствующее подавать во всем пример прочим состояниям, настроено на разный лад. И эта расстроенность не кончится до тех пор, пока не образуется у нас достаточное число наставников собственных, достойных уважения и доверия родителей.

Таким‑то образом чужие понятия расстроивали нас с своими собственными. Мы отложили работу о совершенствовании всего своего, ибо в нас внушали любовь и уважение только к чужому, — и это стоит нам нравственного унижения. Родной язык не уважен; древний наш прямодушный нрав часто заменяется ухищрением; крепость тела изнеживается; новость стала душой нашей; переимчивость овладела нами… Не сами ли мы разрываем союз с впечатлениями нашего прошедшего? Зачем вершины нами отрываются от подножий? зачем они живут, как гости на родине, не только говорят, пишут, но и мыслят не по–русски?

Отвечай мне, мой друг, на эти вопросы, истинны ли они? Отвечай, нужны ли соколу павлиньи перья, чтоб быть так же птицей Божьей и исполнить свое предназначение в судьбе всего творения?

При разделении односемейности европейской на латинскую и тевтоническую сочинитель несправедливо отстранил семью греко–российскую [425], которая также идет в связи с прочими и, можно сказать, составляет средину между крайностями слепоты и ясновидения.

Было трое сильных владык в первых веках христианского мира: Греция, Рим и Север (мир тевтонический).

От добровольного соединения Греции и Севера родилась Русь: от насильственного соединения Рима с Севером родились западные царства. Греция и Рим отжили. Русь —одна наследница Греции; у Рима много было наследников.

Следует решить, в ком из них истина надежнее развивает идеи долга, закона, правды и порядка [426]. Может быть, одежда истины также должна сообразоваться с климатом, но сущность ее повсюду одна, ибо истекает из одного родника. Для нравственности нашей жизни мы можем пользоваться правилом Конфуция, ибо заключения разума из опытов жизни повсюду одни и те же: из всей разнородной пищи вкус извлекает только два первородных начала — сладкое и горькое.

Если нравственность повсюду одна, и мы подобно прочим народам можем ею пользоваться, кто же побуждает нас предаваться совершенствованию только наружной жизни? Каждому человеку дано от неба столько воли, что он может овладеть собою, остановить ложное направление, заставить себя обдумать жизнь, ввериться в вечное правило: «умерь себя и словом, и делом» — и соделаться лучшим без помощи предков, но с помощью опыта людей. Потоки блага текут также с вершины.

«Массы находятся под влиянием особого рода сил, развивающихся в избранных членах общества. Массы сами не думают, посреди их есть мыслители, которые думают за них, возбуждают собирательное разумение нации и заставляют ее двигаться вперед; между тем как небольшое число мыслит, остальное существует, и общее движение проявляется. Это истинно в отношении всех народов, исключая некоторые поколения, у которых человеческого осталось только одно лицо» [427].

Последние слова противоречат первым, ибо жизнь есть движение вперед, а в природе все движения — вперед; во всех движениях природы есть начало и следствие. Как ни кажется справедливо положение сочинителя, однако ж, если массу сравнить с сферой, состоящей из множества постоянно до единицы дробящихся сфер, то самому последнему существу нельзя отказать в том мышлении, из которого составляется мышление общее, высшее, приводимое в исполнение. Иначе масса была бы бездушный материал.

Таким образом, слова господина сочинителя: «Где наши мудрецы, где наши мыслители? кто и когда думал за нас, кто думает в настоящее время?» [428]  — сказаны им против собственного в пользу общую мышления. Он отрицает этим собственную свою мыслительную деятельность.

Наши мудрецы! Кто за нас думает!

Смотрите только на Запад, вы ничего не увидите на Востоке, смотрите беспрестанно на небо, вы ничего не заметите на земле. Положим, что «мы отшельники в мире, ничего ему не дали» [429], но чтоб ничего не взяли у него — это логически несправедливо: мы заняли у него неуважение к самим себе, если согласиться с сочинителем письма.

И, следовательно, мы могли бы прибавить к просвещению общему, если бы смотрели вокруг себя, а не вдаль; мы все заботимся только о том, чтоб следить, догонять Европу. Мы, точно, отстали от нее всем временем монгольского владычества, ибо велика разница быть в покорности у просвещенного народа и у варваров. Покуда Русь переносила детские болезни, невольно покорствовала истукану ханскому и была, между тем, стеной, защитившей христианский мир от магометанского, — Европа в это время училась у греков и наследников их наукам и искусствам. Всемирное вещественное преобладание падшего Рима [430] оснащалось снова в Ватикане, мнимо преображаясь в формы духовного преобладания; но это преобладание было не преобладание слова, а преобладание меча, — только скрытого. Русь устояла во благо общее—это заслуга ее.

Сочинитель говорит: «Что делали мы в то время, как в жестокой борьбе варварства северных народов с высокой мыслию религии возникало величественное здание нового образования?»

Мы принимали от умирающей Греции святое наследие, символ искупления, и учились слову; мы отстаивали его от нашествия Корана и не отдали во власть папы; сохраняли непорочную голубицу [431], перелетавшую из Византии на берега Днепра и припавшую на грудь Владимира [432].

Вечные истины, переданные нам на славянском языке, — те же, каким следует и Европа; но отчего же мы не знаем их? Наше исповедание не воспрещает постигать таинства вселенной и совершенствовать жизнь общую ко благу. Вечная истина святой религии не процветает, иначе она бы не была вечною но более и более преобладает миром, более и более проясняет не себя, а людей; и тот еще идолопоклонник, кто не поклоняется Долгу, Закону, Правде и Порядку, а поклоняется золоту и почестям, боится своих идолов и из угождения им готов забыть правоту.

Преобладание христианской религии не основывается на насилии, и потому не поверхностная философия восставала «против войн за веру и против костров», а истина самого христианства [433]. И такой мир идей можно создать в сшибке мнений. Сшибка мнений свойственна ученикам, в этих жарких спорах ложный силлогизм так же может торжествовать, как и меч в руках сильнейшего, но вместе и несправедливейшего. Истинное убеждение скромно удаляется от тех, которые его не понимают, не унижает себя раздором за мнения. И потому мне кажется, что религия в борениях Запада была только маской иных человеческих усилий; ибо религия не спрашивает человека, на каких условиях живет он в обществе: она уверена, что если образцы общественной жизни живут правдой, а не языческой себялюбивой хитростию то из всех усилий общества один и тот же вывод: долг, закон, правда, порядок.

Религия есть одно солнце, один свет для всех; но равно благодетельные лучи его не равно разливаются по земному шару, а соответственно общему закону вселенной. Согласуясь с климатом природы, у нас холоднее и климат идей, с крепостью тела у нас могут быть прочнее и силы души. И мы не обречены к замерзанию: природа дала нам средства согревать тело; от нас зависит сберечь и душу от холода зла.

Этим я хотел кончить письмо мое, но не мог удержаться еще от нескольких слов в опровержение мнений, что будто Россия не имеет ни историй, ни преданий, — не значит ли это, что она не имеет ни корня, ни основы, ни русского духа, не имеет ни прошедшего, ни даже кладбища, которое напоминало бы ей величие предков? Надо знать только историю салонов, чтоб быть до такой степени несправедливым.

Виновата ли летопись старого русского быта, что ее не читают?

Не ранее XII века все настоящие просвещенные царства стали образовываться из хаоса варварства. В XII веке у нас христианский мир уже процветал мирно; а в Западной Европе что тогда делалось? Овцы западного стада, возбужденные пастырем своим, думали о преобладании; но, верно, святые земли не им были назначены под паству. Бог не требует ни крови, ни гонений за веру: мечом не доказывают истины. Бог слова покоряет словом. Гроб Господень не яблоко распри; он — достояние всего человечества.

Таким‑то образом мнимо великое предприятие должно было рушиться. Мы не принимали в нем участия, и похвалимся этим. Мы в это время образовали свой ум и душу — и потому‑то ни одно царство, возникшее из средних времен, не представит нам памятников XII столетия, подобных Слову Игоря, Посланию Даниила к Георгию Долгорукому [434] и многим другим сочинениям на славянском языке, даже и IX, и Х столетий. Есть ли у кого из народов Европы, кроме шотландцев, подобные нашим легенды и песни? [435]  у кого столько своей, родной, души? откуда вьются эти звонкие, непостижимые по полноте чувств, голоса хороводов? Прочтите сборник Кирилла Данилова древнейших народных преданий–поэм. У какого христианского народа есть Нестор? у кого из народов есть столько ума в пословицах? а пословицы не есть ли плод пышной давней народной жизни?

Еще оставалось бы высчитать тебе природные свойства и прижитые недостатки наши и прочих просвещенных народов, взвесить их и по ним уже заключить, который из народов способнее соединить в себе могущество вещественное и духовное. Но это — новый обширный предмет рассуждения.

Довольно против мнения, что мы ничтожны.

О СТАРОМ И НОВОМ

Говорят, в старые годы лучше было все в земле русской. Была грамотность в селах, порядок в городах, в судах правда, в жизни довольство. Земля русская шла вперед, развивала все силы свои, нравственные, умственные и вещественные. Ее хранили и укрепляли два начала, чуждые остальному миру: власть правительства, дружного с народом, и свобода церкви, чистой и просвещенной.

Грамотность! Но на копии (которая находится у меня) с присяги русских дворян первому из Романовых, вместо подписки князя Троекурова, двух дворян Ртищевых и многих других, менее известных, находится крест с отметкою: по неумению грамоте. — Порядок! Но еще в памяти многих, мне известных, стариков сохранились бесконечные рассказы о криках ясачных; а ясачный крик [436] был то же, что на Западе cri de guerre[437], и беспрестанно в первопрестольном граде этот крик сзывал приверженцев, родственников и клиентов дворянских, которые при малейшей ссоре высыпали на улицу, готовые на драку и на сражение до смерти или до синяков. — Правда! Но князь Пожарский был отдан под суд за взятки; старые пословицы полны свидетельств против судей прежнего времени; указы Михаила Федоровича и Алексея Михайловича повторяют ту же песнь о взятках и о новых мерах для ограждения подсудимых от начальства; пытка была в употреблении всеобщем, и слабый никогда не мог побороть сильного. — Довольство! При малейшем неурожае люди умирали с голода тысячами, бежали в Польшу, кабалили себя татарам, продавали всю жизнь свою и будущих потомков крымцам или своим братьям русским, которые едва ли были лучше крымцев и татар. — Власть дружная с народом! Не только в отдаленных краях, но в Рязани, в Калуге и в самой Москве бунты народные и стрелецкие были происшествием довольно обыкновенным, и власть царская частехонько сокрушалась о препоны, противопоставленные ей какой‑нибудь жалкою толпою стрельцов, или делала уступки какой‑нибудь подлой дворянской крамоле. Несколько олигархов вертели делами и судьбою России и растягивали или обрезывали права сословий для своих личных выгод. — Церковь просвещенная и свободная! Но назначение патриарха всегда зависело от власти светской, как скоро только власть светская хотела вмешиваться в дело избрания; архиерей псковский, уличенный в душегубстве и утоплении нескольких десятков псковитян, заключается в монастырь [438], а епископ смоленский метет двор патриарха [439]  и чистит его лошадей в наказание за то, что жил роскошно; Собор Стоглавый остается бессмертным памятником невежества, грубости и язычества [440], а указы против разбоя архиерейских слуг показывают нам нравственность духовенства в виде самом низком и отвратительном. Что же было в золотое старое время? Взгрустнется поневоле. Искать ли нам добра и счастья прежде Романовых? Тут встречают нас волчья голова Иоанна Грозного    [441], нелепые смуты его молодости, безнравственное царствование Василия, ослепление внука Донского [442], потом иго монгольское, уделы, междоусобия, унижения, продажа России варварам и хаос грязи и крови. Ничего доброго, ничего благородного, ничего достойного уважения или подражания не было в России. Везде и всегда были безграмотность, неправосудие, разбой, крамолы, личности, угнетение, бедность, неустройство, непросвещение и разврат. Взгляд не останавливается ни на одной светлой минуте в жизни народной, ни на одной эпохе утешительной и, обращаясь к настоящему времени, радуется пышной картине, представляемой нашим отечеством.

Хорошо! Да что же нам делать с сельскими протоколами, отысканными Языковым [443], с документами, открытыми Строевым [444]? Это не подделка, не выдумка, это не догадка систематиков; это факты ясные, неоспориваемые. Была же грамотность и организация в селах: от нее остатки в сходках и мирских приговорах, которых не могли уничтожить ни власть помещика, ни власть казненных начальств. Что делать нам с явными свидетельствами об городском порядке, о распределении должностей между гражданами, о заведениях, которых цель была облегчать, сколько возможно, низшим доступ к высшим судилищам? Что делать с судом присяжных, который существовал, бессомненно, в северной и средней России, или с судом словесным, публичным, который и существовал везде и сохранился в названии словесного суда [445], по форме прекрасного, но неполного учреждения? Что делать с песнями, в которых воспевается быт крестьянский? Этих песен теперь не выдумали русские крестьяне. Что делать с отсутствием крепостного права, если только можно назвать правом такое наглое нарушение всех прав? Что с равенством, почти совершенным, всех сословий, в которых люди могли переходить все степени службы государственной и достигать высших званий и почестей? Мы этому имеем множество доказательств, и даже самые злые враги древности русской должны ей отдать в сем отношении преимущество перед народами западными. Власть представляет нам явные доказательства своего существования в распространении России, восторжествовавшей над столькими и столь сильными врагами, а дружба власти с народом запечатлена в старом обычае, сохранившемся при царе Алексее Михайловиче, собирать депутатов всех сословий для обсуждения важнейших вопросов государственных. Наконец, свобода чистой и просвещенной церкви является в целом ряде святителей, которых могущее слово более способствовало к созданию царства, чем ум и хитрость государей, — в уважении не только русских, но и иноземцев к начальникам нашего духовенства, в богатстве библиотек патриаршеских и мит–рополических, в книгах духовных, в спорах богословских, в письмах Иоанна, и особенно в отпоре, данном нашей церковью церкви Римской.

После этого, что же думать нам об старой Руси? Два воззрения, совершенно противоположные, одинаково оправдываются и одинаково опровергаются фактами неоспоримыми, и никакая система, никакое искусственное воссоздание древности не соответствует памятникам и не объясняет в полноте их всестороннего смысла.

Нам непозволительно было бы оставить вопрос неразрешенным тогда, когда настоящее так ясно представляется нам в виде переходного момента и когда направление будущего почти вполне зависит от понятия нашего о прошедшем. Если ничего доброго и плодотворного не существовало в прежней жизни России, то нам приходится все черпать из жизни других народов, из собственных теорий, из примеров и трудов племен просвещеннейших и из стремлений современных. Мы можем приступить к делу смело, прививать чужие плоды к домашнему дичку, перепахивать землю, не таящую в себе никаких семян, и при неудачах успокаивать свою совесть мыслью, что как ни делай, хуже прежнего не сделаешь. Если же, напротив, старина русская была сокровище неисчерпаемое всякой правды и всякого добра, то труд наш переменит свой характер, а все так же будет легок. Вот архивы, вот записки старых бумаг, сделок, судебных решений, летописей и пр. и пр. Только стоит внести факт критики под архивные своды и воскресить, на просторе царства, учреждения и законы, которых трупы истлевают в забытых шкафах и сундуках.

После краткого обзора обоих мнений едва ли можно пристать к тому или другому. Вопрос представляется в виде многосложном и решение затруднительным. Что лучше, старая или новая Россия? Много ли поступило чуждых стихий в ее теперешнюю организацию? Приличны ли ей эти стихии? Много ли она утратила своих коренных начал и таковы ли были эти начала, чтобы нам о них сожалеть и стараться их воскресить?

Современную Россию мы видим: она нас и радует, и теснит; об ней мы можем говорить с гордостью иностранцам, а иногда совестимся говорить даже с своими; но старую Русь надобно—угадать.

Сличение всех памятников, если не ошибаюсь, приведет нас к тому простому заключению что прежде, как и теперь, было постоянное несогласие между законом и жизнию, между учреждениями писаными и живыми нравами народными. Тогда, как и теперь, закон был то лучше, то хуже обычая, и, редко исполняемый, то портился, то исправлялся в приложении. Примем это толкование как истину, и все перемены быта русского объяснятся. Мы поймем, как легко могли измениться отношения видимые, и в то же время будем знать, что изменения редко касались сущности отношения между людьми и учреждениями, между государством, гражданами и церковью. Для примера возьмем один из благороднейших законов новейшего времени, которым мы можем похвалиться перед стариною, и одно из старых постановлений, о котором мы должны вспомнить с горестью. Пытка отменена в России тогда, когда она существовала почти во всех судах Европы, когда Франция и Германия говорили об ней без стыда и полагали ее необходимою для отыскания и наказания преступников. Скажем ли, однако, что пытка не существовала в России? Она существует, она считается неизбежною, она существует при всяком следствии, дерзко бросается в глаза во всех судах, и еще недавно в столице, при собрании тысячи зрителей, при высших сановниках государства, при самом государе крикнула веселым голосом: «А не хочешь ли покушать селедки?» Крепостное состояние крестьян введено Петром Первым; но когда вспомним, что они не могли сходить со своих земель, что даже отлучаться без позволения они не смели, а что между тем суд был далеко, в Москве, в руках помещиков, что противники их были всегда и богаче, и выше их в лестнице чинов государственных, — не поймем ли мы, что рабство крестьян существовало в обычае, хотя не было признано законом, и что отмена Холопьего приказа [446] не могла произвести ни потрясений, ни бунтов и должна была казаться практическому уму Петра простым уничтожением ненужного и почти забытого присутственного места? Так‑то факты и учреждения письменные разногласят между собою. Конечно, никто из нас не может вспомнить без горя о том, что закон согласился принять на себя ответственность за мерзость рабства, введенного уже обычаем, что закон освятил и укоренил давно вкрадывавшееся злоупотребление аристократии, что он видимо ограничил свободу церкви; но вспомним также, что дворянство слабеет ежедневно, расширяется, отворяет свои ворота почти для всех желающих и до того тяготится собою, что готово само проситься в отставку из дворян; а церковь в земле самодержавной более ограждена равнодушием правительства к ней, чем сановитым, но всегда зависимым лицом полупридворного патриарха. Бесконечные неустройства России доромановской не позволяют сравнивать ее с нынешнею и потому я всегда говорю об той России, которую застал Петр и которая была естественным развитием прежней. Я знаю, что в ней хранилось много прекрасных инстинктов, которые ежечасно искажаются, что когда‑нибудь придется нам поплатиться за то, что мы попрали святые истины равенства, свободы и чистоты церковной; но нельзя не признаться, что все лучшие начала не только не были развиты, но еще были совершенно затемнены и испорчены в жизни народной, прежде чем закон коснулся их мнимой жизни.

По мере того, как царство русское образовывалось и крепло, изглаживались мало–помалу следы первого, чистого и патриархального, состава общества. Вольности городов пропадали, замолкали веча, отменялось заступничество тысяцких [447], вкрадывалось местничество, составлялась аристократия, люди прикреплялись к земле, как прозябающие, и добро нравственное сохранялось уже только в мертвых формах, лишенных прежнего содержания. Невозможно государству подвигаться в одно время по всем направлениям. Когда наступила минута, в которую самое существование его подверглось опасности, когда, безмерно расширяясь и помня прежнее свое рождение, оно испугалось будущего, тогда, оставляя без внимания все частные и мелкие выгоды личные, пренебрегая обычаи и установления, несколько обветшавшие, не останавливаясь, чтобы отыскивать прекрасную сущность, обратившуюся в бесполезный обряд, государство устремилось к одной цели, задало себе одну задачу и напрягло все силы свои, чтобы разрешить ее: задача состояла в сплочении разрозненных частей, в укреплении связей правительственных, в усовершенствовании, так сказать, механическом всего общественного состава.

Иоанн Третий утягощает свободу северных городов и утверждает обряды местничества, чтобы все уделы притянуть в Москву общею нумерацией боярских родов; Иоанн Четвертый выдумывает опричнину; Феодор воздвигает в Москве патриаршеский престол; Годунов укрепляет людей к земле; Алексей Михайлович заводит армию на лад западный; Феодор уничтожает местничество, сделавшееся бесполезным для власти и вредным для России, и, наконец, является окончатель их подвига; воля железная, ум необычайный, но обращенный только в одну сторону, человек, для которого мы не находим ни достаточно похвал, ни достаточно упреков, но о котором потомство вспомнит только с благодарностью, — является Петр. Об его деле судить я не стану; но замечу мимоходом, что его не должно считать основателем аристократии в России, потому что безусловная продажа поместий, обращенных Михаилом Федоровичем и Алексеем Михайловичем в от- чины, уже положила законное начало дворянству; так же как не должно его обвинять в порабощении церкви, потому что независимость ее была уже уничтожена переселением внутрь государства престола патриаршего, который мог быть свободным в Царьграде, но не мог уже быть свободным в Москве.

Если сравнить состояние России в XIX веке с состоянием ее в XVII, мы придем, кажется, к следующему заключению. Государство стало крепче и получило возможность сознания и постепенного улучшения без внутренней борьбы; несколько прекрасных начал, прежде утраченных и забытых, освящено законом и поставлено на твердом основании: такова отмена смертной казни, человеколюбие в праве уголовном и возможность низшим сословиям восходить до высших степеней государственных на условиях, известных и правильных. Наконец, закон осветил несколько злоупотреблений, введенных обычаем в жизнь народную, и через это, видимо, укоренил их. Я знаю, как важна для общества нравственная чистота закона; я знаю, что в ней таится вся сила государства, все начала будущей жизни, но полагаю также, что иногда злоупотребление, освященное законом, вызывает исправление именно своею наглостью, между тем как тихая и скрытая чума злого обычая делается почти неисцелимою. Так в наше время мерзость рабства законного, тяжелая для нас во всех смыслах, вещественном и нравственном, должна вскоре искорениться общими и прочными мерами, между тем как илотизм крестьян до Петра мог сделаться язвою вечною и по меньшей мере вел к состоянию пролетариев или безземельных английских работников.

Начал чуждых вижу я весьма мало: дворянство, введенное Петром Третьим, уже столько изменилось от действия духа народного, что оно не только не имеет характера аристократического, но даже чище, чем оно было до Петра Великого после усиления боярских родов и безусловного обращения поместий в отчины.

В жизни же и ходе просвещения: излишний космополитизм, некоторое протестантство мыслей и отчуждение от положительных начал веры и духовного усовершенствования христианского, сопряженные в то же время с отстранением безобразной формальности, равнодушия к человечеству, переходящего почти в ненависть, и какого‑то усыпления умственного и духовного, граничащего с еврейским самодовольствием и языческой беспечностью.

Я уже говорил о многих прекрасных стихиях, которые нами утрачены: но я, кажется, также показал, что они уничтожены обрядами, прежде чем законы коснулись их. Они прежде были убиты народом, потом уже схоронены государями. Сказать ли нам: «почий в мире?» Нет, лучше скажем: вечная им память, и вечно их будем поминать. Комбасерес сказал [448]: «La desuetude est la plus juste et la plus amere crituque dune loi»[449]. Это правда, но правда неполная. Когда государство находилось в продолжение нескольких веков в осадном положении, многие законы могли быть совершенно забыты; но это забвение невольное не есть укор закону. Бессильный временно, лишенный действия и приложения, он живет скрытно в душах, несмотря на злые обычаи, введенные необходимостью, несмотря на невежество народа или на крутое действие власти.

Эти‑то лучшие инстинкты души русской, образованной и облагороженный христианством, эти‑то воспоминания древности неизвестной, но живущей в нас тайно, произвели все хорошее, чем мы может гордиться: уничтожение смертной казни, освобождение Греции и церкви греческой в недрах самой Турции, открытие законных путей к возвышению лиц по лестнице государственных чинов, под условием заслуг или просто просвещения, мирное направление политики, провозглашение закона Христа и правды как единственных законов, на которых должны основаться жизнь народов и их взаимные сношения. Кое‑что сделано; более, несравненно более остается сделать такого, на что вызывает нас дух, живущий в воспоминаниях, преданиях или символах, уцелевших от древности. Весь этот прекрасный мир замирал, почти замер в беспрестанных борьбах, внутренних и внешних, России. Без возобновления государства все < бы > погибло; государство ожило, утвердилось, наполнилось крепостию необычайною: теперь все прежние начала могут, должны развиваться и разовьются собственною своею неумирающею силою. Нам стыдно бы было не перегнать Запада. Англичане, французы, немцы не имеют ничего хорошего за собою. Чем дальше они оглядываются, тем хуже и безнравственнее представляется им общество. Наша древность представляет нам пример и начала всего доброго в жизни частной, в судопроизводстве, в отношении людей между собою; но все это было подавлено, уничтожено отсутствием государственного начала, раздорами внутренними, игом внешних врагов. Западным людям приходится все прежнее отстранять, как дурное, и все хорошее в себе создавать; нам довольно воскресить, уяснить старое, привести его в сознание и жизнь. Надежда наша велика на будущее.

Все, что можно разобрать в первых началах истории русской, заключается в немногих словах. Правительство из варягов представляет внешнюю сторону; областные веча — внутреннюю сторону государства. Во всей России исполнительная власть, защита границ, сношения с державами соседними находятся в руках одной варяго–рус- ской семьи, начальствующей над наемною дружиною; суд правды, сохранение обычаев, решение всех вопросов правления внутреннего предоставлены народному совещанию. Везде, по всей России устройство почти одинаковое; но совершенного единства обычаев не находим не только между отдаленными городами, но ниже между Новгородом и Псковом, столь близкими и по месту, и по выгодам, и по элементам народонаселения. Где же могла находиться внутренняя связь? Случайно соединено несколько племен славянских, мало известных друг другу, не живших никогда одною общею жизнию государства; соединены они какою‑то федерациею, основанною на родстве князей, вышедших не из народа, и, может быть, отчасти единством торговых выгод: как мало стихий для будущей России!

Другое основание могло поддержать здание государственное, это единство веры и жизнь церковная; но Греция посылала нам святителей, имела с нами одну веру, одни догматы, одни обряды, а не осталась ли она нам совершенно чуждою? Без влияния, без живительной силы христианства не восстала бы земля русская; но мы не имеем права сказать, что одно христианство воздвигло ее. Конечно, все истины, всякое начало добра, жизни и любви находилось в церкви, но в церкви возможной, в церкви просвещенной и торжествующей над земными началами. Она не была таковой ни в какое время и ни в какой земле.

Связанная с бытом житейским и языческим на Западе, она долго была темною и бессознательною, но деятельною и сухо–практическою; потом, оторвавшись от Востока и стремясь пояснить себя, она обратилась к рационализму, утратила чистоту, заключила в себе ядовитое начало будущего падения, но овладела грубым человечеством, развила его силы вещественные и умственные и создала мир прекрасный, соблазнительный, но обреченный на гибель, мир католицизма и реформатства. Иная была судьба церкви восточной. Долго боролась она с заблуждениями индивидуального суждения, долго не могла она успокоить в правоте веры разум, взволнованный гордостью философии эллинской и мистицизмом Египта или Сирии. Прошли века, уяснилось понятие, смирилась гордость ума, истина явилась в свете ясном, в формах определенных; но Промысл не дозволил Греции тогда же пожать плоды своих трудов и своей прекрасной борьбы. Общество существовало уже на основании прочном, выведенном историею, определенном законами положительными, логическими, освященном великою славою прошедшего, чудесами искусства, роскошью поэзии; между тем все это — история, законы, слава, искусство, поэзия — разногласило с простотой духа христианского, с истинами его любви. Народ не мог оторваться от своей истории, общество не могло пересоздать свои законы; христианство жило в Греции, но Греция не жила христианством. Долго от живого источника веры получала империя силы, почти невероятные, для сопротивления врагам внешним; долго это дряхлое тело боролось с напором варваров северных, воинственных фанатиков Юга и диких племен Средней Азии; но восстать и окрепнуть для новой жизни оно не могло, потому что упорные формы древности неспособны были принять полноту учения христианского. Мысль, < утомленная > тщетною борьбою с внешностью быта общественного и государственного, уходила в пустыни, в обители Египта и Палестины, в нагорные монастыри Малой Азии и Эллады. Туда‑то лучшие, избранные души уносили из круга гражданского красоту своей внутренней жизни, и, удаляясь от мира, котором они не хотели и который не мог им покориться, они избрали поприще созерцания, размышления, молитвы и духовного восторга. В них жило все прекрасное и высокое, все то, что не осуществлялось современным обществом. Тогда‑то замолкает лира Греции, источник песни иссякает. Поэзия перешла в монастыри, в самый быт монашеский; так сказать, в самую сущность отшельников. Но так как суждено роду человеческому всегда более или менее покоряться или, по крайней мере, преклоняться пред чистотою поэтического духа, — мир греческий обращается с безграничным почтением к людям, отвергнувшим его. Почтение, оказанное великим наставникам и основателям монашеского подвига, увлекло с собою бесконечное число подражателей, и ложные монахи размножились на Востоке, как мнимые поэты размножаются в наше время на Западе. По всему обществу распространяется характер отчуждения людей друг от друга; эгоизм и стремление к выгодам частным сделались отличительными чертами грека. Гражданин, забывая отечество, жил для корысти и честолюбия; христианин, забывая человечество, просил только личного душеспасения; государство, потеряв святость свою, переставало представлять собою нравственную мысль; церковь, лишившись всякого действия и сохраняя только мертвую чистоту догмата, утратила сознание своих живых сил и память о своей высокой цели. Она продолжала скорбеть с человеком, утешать его, отстранять его от преходящего мира; но она уже не помнила, что ей поручено созидать здание всего человечества. Такова была Греция, таково было ее христианство, когда угодно было Богу перенести в наш Север семена жизни и истины. Не могло духовенство византийское развить в России начала жизни гражданской, о которой не знало оно в своем отечестве. Полюбив монастыри сперва, как я сказал, поневоле, Греция явилась к нам с своими предубеждениями, с любовью к аскетизму, призывая людей к покаянию и к совершенствованию, терпя общество, но не благословляя его, повинуясь государству, где оно было, но не созидая там, где его не было. Впрочем, и тут она заслужила нашу благодарность. Чистотой учения она улучшила нравы, привела к согласию обычаи разных племен, обняла всю Русь цепью духовного единства и приготовила людей к другой, лучшей эпохе жизни народной.

Всего этого было еще мало. Федерация южных и северных племен, под охраною дома Рюрикова, не составляла могущего единоначального целого. Области жили жизнию отдельною, самобытною. Новгород не был врагом врагов Киева. Киев своею силою не отстаивал Новгорода. Народ не просил единства, не желал его. Внешняя форма государства не срослась с ним, не проникла в его тайную, душевную жизнь. Раздоры князей разрывали и опустошали Россию, но области оставались равнодушными к победителю, так же как и к побежденному. Когда же честолюбивый и искусный в битвах великий князь стремился к распространению власти своей, к сосредоточиванию сил народных (какие бы ни были побудительные причины его действия, —любовь ли к общественному благу или своекорыстие), против него восставало не только властолюбие других князей, но еще более завистливая свобода общин и областей, привычных к независимости, хотя вечно терпевших угнетения. Одна была в праве, а другое в деле.

Новгороду вольному, гордому, эгоистическому, привыкшему к своей отдельной политической жизни, в которой преобладало начало племенное, не приходило в мысль соединить всю Россию; Киеву бессильному, случайно принявшему в себя воинственный характер варягов, нельзя было осуществить идею великого государства. До нашествия монголов никому, ни человеку, ни городу, нельзя было восстать и сказать: «Я представитель России, я центр ее, я сосредоточу в себе ее жизнь и силу».

Гроза налетела с Востока, ужасная, сокрушившая все престолы Азии, достаточная для уничтожения всей Европы, если бы Европа не была спасена от нее безмерным расстоянием. Тень будущей России встретила ее при Кал–ке, и побежденная — могла не стыдиться своего поражения. Бог как будто призывал нас к единению и союзу. Но церковь молчала и не предвидела гибели; народ оставался равнодушным, князья продолжали свои междоусобицы. Кара была правосудна, перерождение было необходимо. Насилие спасительно, когда спит внутренняя деятельность человека. Когда вторичный налет монголов ударил в Россию, ее падение было бесславно. Она встретила гибель без всякого сопротивления, без попытки на отпор. Читая летописи, чувствуешь, что какое‑то глубокое уныние проникло весь этот нестройный состав русского общества, что он уже не мог далее существовать и что монголы были случайностью, счастливою для нас: ибо эти дикие завоеватели, разрушая все существующее, по крайней мере, не хотели и не могли ничего создать.

В то время, когда ханы уничтожали всю восточную и южную полосу России, когда запад ее, волею или неволею, признал над собою владычество грубого племени литовского, а север, чуждый всякой великой идеи государственной, безумно продолжал свою ограниченную и местную жизнь, торговую и разбойническую, возникла новая Россия. Беглецы с берегов Дона и Днепра, изгнанники из богатых областей Волыни и Курска бросились в леса, покрывающие берега Оки и Тверцы, верховья Волги и скаты Алаунские [450]. Старые города переполнились, выросли новые села, выстроились новые города. Север и Юг смешались, проникнули друг друга, и началась в пустопорожних землях, в диких полях Москвы новая жизнь, уже не племенная и не окружная, но общерусская.

Москва была город новый, не имеющий прошедшего, не представляющий никакого определительного характера, смешение разных славянских семей, — и это ее достоипство. Она была столько же созданием князей, как и дочерью народа; следственно, она совместила в тесном союзе государственную внешность и внутренность, и вот тайна ее силы. Наружная форма для нее уже не была случайною, но живою, органическою, и торжество ее в борьбе с другими княжениями было несомненно. От этого‑то так рано в этом молодом городке (который, по обычаям русской старины, засвидетельствованной летописцами, и по местничеству городов должен был быть смиренным и тихим) родилось вдруг такое буйное честолюбие князей, и оттого народ мог сочувствовать с князьями.

Я не стану излагать истории Московского княжества; из предыдущих данных легко понять ее < Москвы > битвы и ее победы. Как скоро она объявила желание быть Россиею, это желание должно было исполниться, потому что оно выразилось вдруг и в князе, и в гражданине, и в духовенстве, представленном в лице митрополита. Новгород устоять не мог, потому что идея города должна была уступить идее государства; князья противиться долго не могли, потому что они были случайностью в своих княжествах; областная свобода и зависть городов, разбитых и уничтоженных монголами, не могли служить препоною, потому что инстинкт народа, после кровавого урока, им полученного, стремился к соединению сил, а духовенство, обращающееся к Москве, как к главе православия русского, приучало умы людей покоряться ее благодеятельной воле.

Таковы причины торжества. Каковы же были последствия? Распространение России, развитие сил вещественных, уничтожение областных прав, угнетение быта общинного, покорение всякой личности мысли государства, сосредоточение мысли государства в лице государя, —добро и зло допетровской России. С Петром начинается новая эпоха. Россия сходится с Западом, который до того времени был совершенно чужд <ей.> Она из Москвы выдвигается на границу, на морской берег, чтобы быть доступнее влиянию других земель торговых и просвещенных. Но это движение не было действием воли народной; Петербург был и будет единственно городом правительственным, и, может быть, для здорового и разумного развития России не осталось и не останется бесполезным такое разъединение в самом центре государства. Жизнь власти государственной и жизнь духа народного разделились даже местом их сосредоточения. Одна из Петербурга движет всеми видимыми силами России, всеми ее изменениями формальными, всею внешнею ее деятельностью; другая незаметно воспитывает характер будущего времени, мысли и чувства, которым суждено еще облечься в образ и перейти из инстинктов в полную, разумную, проявленную деятельность. Таким образом, вещественная личность государства получает решительную и определенную деятельность, свободную от всякого внутреннего волнения, и в то же время бесстрастное и спокойное сознание души народной, сохраняя свои вечные права, развивается более и более в удалении от всякого временного интереса и от пагубного влияния сухой практической внешности.

Мы видели, что первый период истории русской представляет федерацию областей независимых, охваченных одною цепью охранной стражи. Эгоизм городов нисколько не был изменен случайностью варяжского войска и варяжских военачальников, которых мы называем князьями, не представляя себе ясного смысла в этом слове. Единство языка было бесплодно, как и везде: этому нас учит древний мир Эллады. Единство веры не связывало людей, потому что она пришла к нам из земли, от которой вера сама отступилась, почувствовав невозможность ее пересоздать. Когда же гроза монгольская и властолюбие органически созданного княжества Московского разрушили границы племен, когда Русь срослась в одно целое, — жизнь частей исчезла; но люди, отступившись от своей мятежной и ограниченной деятельности в уделах и областях, не могли еще перенести к новосозданному целому теплого чувства любви, с которым они стремились к знаменам родного города при криках: «За Новгород и святую Софию» или: «За Владимир и Боголюбскую Богородицу». России еще никто не любил в самой России, ибо, понимая необходимость государства, никто не понимал его святости. Таким образом, даже в 1612 году, которым может несколько похвалиться наша история, желание иметь веру свободную сильнее действовало, чем патриотизм, а подвиги ограничились победою всей России над какою‑то горстью поляков.

Между тем, когда все обычаи старины, все права и вольности городов и сословий были принесены на жертву для составления плотного тела государства, когда люди, охраненные вещественною властью, стали жить не друг с другом, а, так сказать, друг подле друга, язва безнравственности общественной распространилась безмерно, и все худшие страсти человека развились на просторе: корыстолюбие в судьях, которых имя сделалось притчею в народе, честолюбие в боярах, которые просились в аристократию, властолюбие в духовенстве, которое стремилось поставить новый папский престол. Явился Петр, и, по какому‑то странному инстинкту души высокой, обняв одним взглядом все болезни отечества, постигнув все прекрасное и святое значение слова государство, он ударил по России, как страшная, но благодетельная гроза. Удар по сословию судей–воров; удар по боярам, думающим о родах своих и забывающим родину; удар по монахам, ищущим душеспасения в кельях и поборов по городам, а забывающим церковь, и человечество, и братство христианское. За кого из них заступится история?

Много ошибок помрачают славу преобразователя России, но ему остается честь пробуждения ее к силе и к сознанию силы. Средства, им употребленные, были грубые и вещественные: но не забудем, что силы духовные принадлежат народу и церкви, а не правительству; правительству же предоставлено только пробуждать или убивать их деятельность каким‑то насилием, более или менее суровым. Но грустно подумать, что тот, кто так живо и сильно понял смысл государства, кто поработил вполне ему всю личность, так же как и личность всех подданных, не вспомнил в то же время, что там только сила, где любовь, а любовь только там, где личная свобода.

Быть может, я строго судил о старине; но виноват ли я, когда она сама себя осудила? Если ни прежние обычаи, ни церковь не создали никакого видимого образа, в котором воплотилась бы старая Россия, не должны ли мы признаться, что в них недоставало одной какой‑нибудь или даже нескольких стихий? Так и было. Общество, которое вне себя ищет сил для самохранения, уже находится в состоянии болезненном. Всякая федерация заключает в себе безмолвный протест против одного общего начала. Федерация случайная доказывает отчуждение людей друг от друга, равнодушие, в котором еще нет вражды, но еще нет и любви взаимной. Человечество воспитывается религией), но оно воспитывается медленно. Много веков проходит, прежде чем вера проникает в сознание общее, в жизнь людей, in succum et sanguinemi[451]. Грубость России, когда она приняла христианство, не позволила ей проникнуть в сокровенную глубину этого святого учения, а ее наставники утратили уже чувство первоначальной красоты его. Оттого‑то народ следовал за князьями, когда их междоусобицы губили землю русскую; а духовенство, стараясь удалить людей от преступлений частных, как будто бы и не ведало, что есть преступления общественные.

При всем том перед Западом мы имеем выгоды неисчислимые. На нашей первоначальной истории не лежит пятно завоевания. Кровь и вражда не служили основанием государству русскому, и деды не завещали внукам преданий ненависти и мщения. Церковь, ограничив круг своего действия, никогда не утрачивала чистоты своей жизни внутренней и не проповедовала детям своим уроков неправосудия и насилия. Простота дотатарского устройства областного не чужда была истины человеческой, и закон справедливости и любви взаимной служил основанием этого быта, почти патриархального. Теперь, когда эпоха создания государственного кончилась, когда связались колоссальные массы в одно целое, несокрушимое для внешней вражды, настало для нас время понимать, что человек достигает своей нравственной цели только в обществе, где силы каждого принадлежат всем и силы всех каждому. Таким образом, мы будем подвигаться вперед смело и безошибочно, занимая случайные открытия Запада, но придавая им смысл более глубокий или открывая в них те человеческие начала, которые для Запада остались тайными, спрашивая у истории церкви и законов ее—светил путеводительных для будущего нашего развития и воскрешая древние формы жизни русской, потому что они были основаны на святости уз семейных и на неиспорченной индивидуальности нашего племени. Тогда, в просвещенных и стройных размерах, в оригинальной красоте общества, соединяющего патриархальность быта областного с глубоким смыслом государства, представляющего нравственное и христианское лицо, воскреснет древняя Русь, но уже сознающая себя, а не случайная, полная сил живых и органических, а не колеблющаяся вечно между бытием и смертью.

0 ЗОДЧЕСТВЕ

В августе месяце 1826–гб г. стоял я около 6–ти часов вечера на соборной площади в Милане. Передо мною огромная церковь [452] подымалась, как гора белого мрамора, и ее легкая, красивая башня, ее бесчисленные готические столбы, украшенные богатою резьбою, ярко отделялись на темно–голубом грунте итальянского неба. Каждая впадина в стене была наполнена святыми изображениями, на каждом остроконечном столбе молился какой‑нибудь угодник высоко над землею, как будто посредник между нею и небом. Долго стоял я перед этим великолепным зданием, неподвижен от удивления и глубокого, неизъяснимого наслаждения. Я не видал толпы, которая с наступлением вечера высыпала из домов и беспрестанно мелькала по площади; а веселые, беспечные итальянцы не обращали внимания на меня: они привыкли видеть иностранцев, благоговеющих перед памятниками их прелестного отечества. Солнце закатилось, наступила ночная тень, и с нею размышление.

Я стал вопрошать себя и допытываться причин того удовольствия, которое так долго оковало, так сказать, все мои чувства. Я вспомнил все, что я когда‑нибудь читал о Зодчестве, и все мне показалось неудовлетворительным. Никто еще не проникнул в тайны этого художества, никто не объяснил ни правил его, ни действия, которое оно производит на нашу душу, ни средств, которыми оно достигает своей цели. Иные писали о Зодчестве классическом, но всегда в каком‑то школьном духе, занимаясь более мертвым правилом, чем живым, пламенным гением художеств. Другие писали о Зодчестве романтическом; но, не понимая общей теории искусств и управляясь более чувством, чем просвещенным рассудком, они на истину попадали редко, как будто невзначай, и из самой истины не могли выводить заключений. Может быть, покажется странно выражение, мною употребленное: Зодчество романтическое. Я постараюсь его оправдать.

Все искусства суть формы различные одного чувства, [453]  различные средства, удовлетворяющие одной и той же потребности души. Они между собою связаны невидимою, но неразрывною цепию, и их существование до такой степени нераздельно, что как скоро произойдет перемена в духе которого‑нибудь из них, мы смело можем сказать, что общее понятие об изящном изменилось, и с ним должны были измениться все три его выражения, т. е. посредством слов, звуков и форм. Какой же человек, несколько знакомый с ходом ума человеческого, усумнится в том, что те самые причины, которые разделили поэзию на классическую и романтическую, должны были распространить свое влияние на все искусства и подобным образом разделить музыку, живопись, ваяние и Зодчество? Иные скажут, что даже в поэзии это разделение неясно и еще остается неопределенным. Не спорю, но оно существует несомненно, и, может быть, вся загадка сего разделения находится в двух чувствах: наслаждения и желания.

Общая цель искусств есть некое спокойное и возвышенное созерцание, посредством которого облагородивается наше существование и усиливается действие наших нравственных способностей. Но какими же средствами достигает Зодчество сей благородной цели? Может быть (но это одно предположение), может быть, приведением пространства к форме простой, в которой редко является оно в природе, и гармоническим расположением света, теней и красок. Едва ли можно принять безусловно мнение (впрочем, остроумное) тех, которые объясняют тайну этого искусства единственно каким‑то свойством геометрических фигур, представляющих нам в виде вещественном общее понятие пространства. Во–первых, оно отвергает влияние теней и света, которое, однако; чувствительно для всякого внимательного наблюдателя произведений Зодчества. Во–вторых, происходя от начала слишком отвлеченного, оно предполагает доказанным согласие геометрии с наукой изящного, которое многим может показаться сомнительным. Отчего же встречаются так часто правильные фигуры геометрические в формах Зодчества? Постараюсь объяснить это обстоятельство. Всякий из нас испытал то сладкое чувство, которое производит вид беспредельного моря или широких степей нашей южной России, или того, что еще прекраснее — однообразной синевы светлого неба. Глаза отдыхают приятно на этих предметах, и какое‑то возвышенное спокойствие овладевает душою. В геометрии ли будем искать начало нашего удовольствия? Но небосклон часто ограничивается ломаною и неправильною линиею гор, озера заключены в берегах, которые природа начертила не по законам Эвклида, что же нас в таких случаях привлекает? Может быть, мое мнение покажется парадоксом, но я думаю, что нам нравится это однообразие форм и красок, которое передает нашим чувствам впечатление чего‑то полного, целого. Разнообразие форм в явлениях природы редко доставляет нам это наслаждение, и искусство должно вознаградить нас за ее скупость. Ему представлено было соединять в одно целое массы огромные, однообразные, на которых глаза наши могли бы покоиться. Но при переходе от плоскости к другой плоскости глаз требует соразмерности в линиях, гармонии в оконечностях для того, чтобы ничто не тревожило его спокойствия. Вот почему правильность (симметрия) сделалась необходимою спутницею Зодчества. Она не есть идея отвлеченная, одетая в вещественные формы, но условие тишины в нашем чувственном мире, тишины, которая возбуждает силы нравственные и ведет нас к высокому познанию самого себя.

Я говорил до сих пор только о гармонии форм; но из нее вытекает подобное же правило для света, теней и красок. Никакая плоскость, какой бы она ни была величины, не может казаться величественною, если при однообразии размера она не соединяет однообразия в освещении и в цвете, и шахматная доска, составленная из двух красок, совершенно противоположных, никогда не произведет приятного впечатления на зрение. Не хочу из этого вывести заключение, чтобы всякое произведение Зодчества должно было во всех частях быть одного цвета, по утверждаю только, что гармония должна быть сохранена в переходе от цвета к другому, что эти переходы не должны быть ни слишком резки, ни слишком часты, и что художник не должен забывать соотношения между массами линейными и массами поверхностей цветных.

Из всего вышесказанного можно заключить, что Зодчество (также и все прочие искусства) обязано существованием своим религии или, по крайней мере, в начале своем должно было быть ей посвященным. Огромность форм, стройность переходов порождает невольное благоговение и напоминает человеку о существе высшем. Не у римлян–подражателей, не у римлян, которые дали всем искусствам направление ложное и превратный смысл, должны мы искать первобытной цели Зодчества и его истинного назначения. На берегах Нила, в Индии, где люди так рано составили общества образованные, в Персии и, наконец, на земле, любимой всеми искусствами, — Греции — уверимся мы, что все памятники, которым хотели придать величие и правоту, все здания, которые могли противиться разрушительной работе веков, были в теснейшей связи с религиею. Храмы, гробы и изредка дворцы царей, которым народы восточные поклонялись как живым изображениям богов, — вот что встречает взор путешественника. И теперь еще европеец, вступая в жилище забытого божества или умершего полубога, еще чувствует их присутствие и умеряет шаги свои, чтоб не нарушать священной тишины, царствующей в опустелом здании. Огромность и гармония — вот в чем древние видели Божество [454]. Пусть, смотря на остатки их произведений, скажут, что они ошибались.

ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ КАЛИФОВ

Известное дело, что то племя аравийское, которое первоначально приняло магометанство, было весьма немногочисленно; за всем тем оно покорило всю Аравию в самое короткое время. После того аравитяне стали распространять власть свою за пределы родной земли. Казалось бы, нельзя им было ожидать успеха в войне с соседними державами: все народонаселение Аравийского полуострова не равнялось и пятой части народонаселения Персии или Восточной, т. е. Византийской империи, с которыми предстояла борьба калифам, преемникам Магомета. Конечно, обе державы были уже истощены кровопролитными войнами, как друг с другом, так и с северными полудикими народами, именно с аварами и славянами, нападавшими на Византию, и турецкими племенами или славяно–турецкими дружинами (известными под именем северян и гуннов–эфталитов), нападавшими на Персию; но, несмотря на истощение свое, каждое из этих государств казалось несравненно сильнее Аравии. Цари тогдашней Персии, Сасаниды, могли выставить в поле несколько сот тысяч войска; Византия, одержав победу над Персией и над аварами, легко также могла посылать против аравитян дружины многочисленные и уже привыкшие к войне. Она имела против них все выгоды числа, воинского искусства и множество крепостей, которыми издавна охранялись границы империи. Все эти выгоды оказались ничтожными: царство Сасанидов рушилось после непродолжительного сопротивления; крепости и замки византийские пали в руки аравитян. Опытные и многочисленные дружины империи бежали пред горстью магометан. Сирия и Египет были отняты у византийских императоров; Царьград осажден и принужден откупаться ежегодною данью. Северная Африка до самых берегов Атлантического океана, в то время еще покрытая цветущими торговыми городами и считавшаяся частик) Восточной империи (несмотря на независимость берберских племен), сделалась добычею непобедимых мусульман. Наконец, дружины их, переплыв пролив Гибралтарский, вступили в Европу. В то время Гишпания и Португалия принадлежали германскому племени западных готфов (вест–готфов), славившихся мужеством и своими победами над другими полудикими племенами германцев; но тут более чем где‑либо оказалось несравненное превосходство аравитян над всеми народами тогдашнего времени и над германцами, которые слишком прославлены в историях, писанных их же потомками. Одно сражение при городе Хересе‑де–ла–Фронтьера решило судьбу вест–готфского царства. [455] Малочисленная дружина мусульман, удаленных от средоточия калифата и, следовательно, не подкрепляемая новыми вспомогательными войсками, завоевала Гишпанию и утвердила в ней на несколько веков власть аравийского племени. Горные цепи, покрывающие север Гишпании и отделяющие ее от Франции, послужили убежищем для немногих готфов и потомков римлян или древних туземцев, которые предпочли бедность и опасность беспрестанной войны жизни в роскошных областях и в торговых городах под игом победителя. От этих немногих беглецов началась история новых гишпанских государств, которым суждено было победить и изгнать из Западной Европы мусульман–победителей, но в то время остатки готфов были спасены не столько еще своим мужеством и горными ущелиями, сколько пренебрежением аравитян, не предвидевших никакой опасности от горсти беглецов. Покорив Пиренейский полуостров, они двинулись далее на север, овладели частик) южной Франции, одержали несколько побед над войсками франков, считавшихся первым из народов Западной Европы и, вероятно, распространили бы свое завоевание еще далее, если бы в то время не предводительствовал франками дед Карла Великого, Карл, по прозвищу Молот или Мартель. Сражение происходило в средней Франции, возле города Тура, и продолжалось несколько дней; победа осталась на стороне франков, но потеря их была так велика, что они не осмелились преследовать отступавших аравитян.  [456] Эта победа спасла Францию. Мусульмане, довольствуясь своими завоеваниями в Гишпании и на берегах Средиземного моря, не пытались уже проникать далее на север, в области холодные и бедные, в которых война для них была затруднительна по отдаленности от их родины, а победа не обещала ни большой корысти, ни жизненных наслаждений. Таковы были их завоевания на западе. На востоке же, разрушив царство Сасанидов персидских, они проникли в ущелья Кавказа, где победоносно сражались с туземцами и пришельцами казарами, завоевали всю область до границы Индии и гор Гиммалайских, победили племена мужественных турков за Аральским морем, проникли в Среднюю Азию и даже в пределы Китая и, таким образом, в течение с небольшим полутора века, основали государство, которое по числу жителей, богатству и пространству не имело, может быть, равного в мире, ибо дружины калифов в одно и то Же время сражались и побеждали в Европе и Африке, на берегах Атлантического океана и в Китае, на берегах Желтой реки (Коан–го).

Во всех историях находится рассказ о необыкновенном успехе и завоеваниях первых мусульман, но без достаточного объяснения причин. Некоторые черты из жизнеописания первых калифов или их соперников могут отчасти служить к разрешению этого исторического вопроса.

Вторым преемником Магомета был Омар 1, в молодости упорно против него сражавшийся, потом верно и мужественно ему служивший. По разуму, доблести и заслугам своим считался он почти первым из сподвижников Магомета и пользовался величайшим уважением между мусульманами; за всем тем смиренно и безропотно сносил oil не только оскорбление, но даже и телесное наказание от Абубекра, первого из калифов. Возведенный, в свою очередь, на престол, он перенес в свой высокий сан прежнее свое смирение, отчуждение от роскоши и строгую простоту пастушеского быта. Конечно, при нем еще власть магометанская далеко не достигла крайних своих пределов, но ему уже покорилась богатая Сирия, и роскошный Египет, и большая часть Персии; в его руках были почти баснословные сокровища Сасанидов, неоценимые украшения их дворцов, их великолепные одежды, унизанные драгоценными каменьями, их цветные ковры, которые считались чудом мира и ценились в несколько десятков миллионов, и престолы и венцы их, кованные из чистого золота. Ни богатства, ни власть не соблазняли Омара. Многие из его полководцев и даже простых воинов полюбили уже роскошь и негу, а он являлся в мечеть на торжественную молитву в платье, которого ветхость доказана была двенадцатью заплатами, дома отдыхал на войлоке или на куче пальмовых листьев и не употреблял почти никакой другой пищи, кроме ячного хлеба с солью и часто без соли. Несметные богатства, завоеванные мусульманским войском, пробуждали уже во многих жажду корысти и золота, а он из несметных богатств, из груд золота, которыми мог располагать самовластно, не оставлял себе ничего. Каждую неделю, в пятницу, раздавал он и рассылал свою казну немощным или бедным братьям, и раздавал ее по мере нужды, говоря, что Бог создал произведения земли не для награждения доблести и добра, а для спасения человека от голода и страданий; награда же добру не на земле, а в небе. Его гостеприимство, любовь к справедливости и кротость равнялись его бескорыстию и простоте. Так однажды, когда он ночью обходил город Медину с Абд–ер–Рахманом, одним из почтеннейших мусульман, он нашел странника, заснувшего от утомления среди улицы, и до утра сторожил его покой, чтобы вор как бы не унес его пожитков, и прикрыл его своим плащом, чтобы усталый странник не заболел от ночного холода. Так, когда Дамаск был взят мусульманами и произошел спор между двумя начальниками войска, Абу–Обейдою и Каледом, из которых первый утверждал справедливо, что жители отворили ему ворота на условиях, которые должны быть исполнены, а другой утверждал также справедливо, что он взял город приступом и, следовательно, имел право, по тогдашним законам войны, поступать с жителями как с рабами, Омар решил спор в пользу Абу–Обейды и сказал: «Пощада лучше добычи», — по дабы не роптали мусульмане, пролившие кровь в сражении, половину города, в которую уже проник Калед прежде, чем успел взойти Абу–Обейда, отдал он войску, избавив, однако, жителей от рабства, а половину оставил в полное распоряжение жителям–христианам. Едва ли найдется другой такой пример кротости в то дикое время и при тогдашних диких законах войны. И долго после Омара мусульмане уважали его волю, и дамаскские христиане жили мирно и свободно под покровом калифов. С такою же кротостью поступил он и при взятии Иерусалима. С лишком год защищался этот крепкий город против мусульманского войска, но, оставленный без всякого вспоможения от императоров византийских и не видя ниоткуда возможного спасения, он должен был покориться. Сам Омар приехал из Мекки, чтобы принять ключи города, который считался святым даже и у магометан. Старый калиф, победитель Персии и Византии, ехал, как простой аравитянин, на верблюде, на котором навьючены были финики и запас воды. С товарищами своими ел он из одного блюда, отдыхал под одною тенью дерев, спал на одном простом ковре. Жителям города дал он самые выгодные условия: спас их от оскорбления и насилия, не входил в церкви для того, чтобы мусульмане не считали себя вправе обратить их в мечети; молился перед собором и поставил надпись на его ступенях, дабы память об его молитве удержала будущих калифов от посягательства на святыню христиан. Его желания и надежды не исполнились но просвещенное потомство, читая повесть о взятии Иерусалима мусульманами и сравнивая ее с ужасами, которые сопровождали взятие Иерусалима западными крестоносцами, — должно благоговеть перед кроткою добродетелью аравитян и великого Омара. Он кончил жизнь свою под кинжалом убийцы персиянина Лулу, который таким образом отметил за покорение Персии и за гибель Саса–нидской династии; но до самой смерти Омар сохранил смирение и простоту своей молодости. Почти в последний год своего царствования, на дороге в Мекку, переезжая Даг–Хияйскую долину, остановил он верблюда, обратился к своим товарищам и, рассказав, как он в молодости пас стада строгого отца своего Хоттаба, перенося частые выговоры и нередко побои, прибавил: «Вот теперь я калиф и владетель многих народов, но помню с удовольствием свои молодые годы и сказал бы, что та жизнь была лучше теперешней, если бы Бог не открыл мне Своего закона и не поставил бы хранителем Его на земле». Таковы же были добродетели и многих из его современников. Абд–Эль–Рахман, который с ним вместе охранял сон странника па улице Медины, отказался от престола, несмотря на избрание почти единогласное, страшась тяжкой ответственности, лежащей на народных властителях, и покорился безропотно калифам, менее его достойным этого высокого сана. Али, зять Магометов, воин всегда победоносный, ревностный и счастливый распространитель магометанства, любимый предмет песен и повестей восточных, представляет один из самых прекрасных и поэтических характеров в истории: соединение душевного благородства, кротости и религиозного восторга с блистательнейшим мужеством и пламенною любовью к правде и добру. Подобны ему были и дети его, несчастные жертвы внутренних раздоров и междоусобий. Так, старший сын его, Гассан, три раза раздавал все свое имущество, не оставляя себе ничего, кроме простого платья и обуви, отступился от прав своих на калифат, чтобы не быть причиною слишком великого кровопролития, и умирая (кажется, вследствие отравления), просил брата не отыскивать отравителя и не мстить ему, говоря, что «жизнь земная не стоит сожаления, а правда Божия достаточно мстит преступникам за гробом». Другой сын, Хозаин, будучи призван на престол калифов, на который он имел законные права, и потом, оставлен войском своим, предпочел верную смерть бегству; и все другие братья Хозаина и племянники решились вместе с ним скорее встретить смерть, чем посрамить род Алия и отстать от своего законного повелителя. С ними погиб прямой род Алиев, оставив по себе память блистательных добродетелей, не помраченных ни одним проступком.

Но и в доме Оммиядов, потомков хитрого Моавии, явился калиф, которого жизнь внушает невольное удивление, — это был Омар 11–й.

Омар 11–й был сын Абд–Эль–Азиса и племянник калифа Абд–Эль–Малека, а по матери родной внук Омара 1–го. До восшествия на престол жил он в уединении, занимался изучением религии и ее толкователей, но не чуждался и других наук. Калиф Солиман назначил его своим преемником в 717 году после Р. X. не потому только, что Омар оставался старшим из Оммиядов, но и потому, что умирающий калиф считал детей своих совершенно безопасными под опекою мужа благородного и правдивого. И действительно таковым был Омар 11–й. Более двух лет был он на престоле, более двух лет правил народами и владел сокровищами всей Северной Африки и Юго–Западной Азии, но сохранял и тут привычки и образ жизни своей прежней пустыни. Ежедневный расход его никогда не превышал 4–х диргемов, и когда его приближенные попрекали ему в скупости и напоминали о богатых данях, которые получал он с своего бесконечного государства, он говаривал: «Бог поставил меня Своим казнохранителем для того, чтобы нищий и убогий не терпели голода и нужды, а не для того, чтобы я роскошествовал и наслаждался». Одежда его состояла из одного простого платья, которого он никогда не переменял; постель его была пальмовая рогожа, одеяло — грубая бумажная ткань, подушка — свернутая кожа, прислуга — жена, которую он любил, отвергая или презирая многоженство. Едва взошел он на престол, к нему явились христиане дамаскские с просьбою. Калиф Валид нарушил условие, на котором сдался Дамаск, и обратил церковь Св. Иоанна в мечеть. Христиане жаловались на это нарушение и требовали возвращения церкви. Омар предложил им 40 т. червонцев за строение, но они отказались от денег и требовали возвращения церкви, и калиф исполнил их требование. Магометане роптали. Омар узнал об ропоте их, но не изменил решения и, объявив народу, собранному в мечети, причины своего приговора, прибавил: «Вы жалеете о мечети, которую я отдал христианам; но знайте, что просьба их была справедлива и что перед судом Божиим угоднее сохранение правды, чем приобретение храма». Вскоре, однако же, ученые мусульманские подняли спор против калифова приговора и стали доказывать, что условие, обеспечивающее церкви христианские, относилось только к той половине города, которая сдалась Абу–Обейде, а не к той, которая была взята Каледом. Омар созвал христиан, показал им двусмысленность прежнего договора и возможность нового спора и предложил им заключение нового договора, вполне обеспечивающего все церкви и монастыри христианские как в Дамаске, так и вокруг стен его, с тем, однако, чтобы они уступили ту церковь, о которой уже происходит спор. Христиане поняли высокое правосудие и кротость калифа и с радостию согласились на его предложение. Когда основатель династии Оммиядов, Моавия, восторжествовал над своими соперниками, он прибавил к торжественной всенародной молитве мусульман слова, заключающие проклятие на дом Алия. Эти слова отменил Омар 11–й, заменивши их следующим стихом из Корана: «Бог велит нам помогать ближнему; Бог любит правду и милостыню, ненавидит неправду и злобу и мстит за преступление». Нередко даже сознавался он в законности прав дома Алиева на калифат и признавал своего предка более похитителем, чем законным владетелем престола; за всем тем, при нем ни Алиды, ни родственники их, Аббасиды, не восставали против праведного Омияда. Все повиновались ему без ропота, и нравственное превосходство государя внушало подданным покорность и любовь. Даже впоследствии, когда пал дом Моавии и потомки Аббаса взошли на престол, победители не забыли благодарности своей, и поэт Музавий, предавая проклятию род Оммиядов, исключил Омара из проклятия и говорил: «Если бы могли мои глаза плакать о потомках Оммояха, о тебе бы они плакали, о, сын Абд–Эль–Азиса, о тебе, снявшем с нас проклятие и позор». Мирно и спокойно было царствие Омара, но оно продержалось недолго: отрава, данная ему родственниками, жаждавшими престола, сократила его дни. Когда он почувствовал опасность, он притворился, что не верит отравлению и запретил искать виновных, чтобы не быть в необходимости наказать их. От пособий врачебных он отказался, говоря: «Если бы мне стоило только за ухом почесать, чтобы продлить жизнь свою, я бы этого не сделал. Разве не благ Господь и не отрадно отходить к Нему?» Так кончил жизнь свою Омар 11–й, после почти трехлетнего царствования. Лицо замечательное по своей нравственной высоте, но вполне принадлежащее первой эпохе магометанства, как видно из жизни Омара 1–го, Алия и его детей.

Такими‑то явлениями объясняются блистательные торжества и успехи магометан.[457]

Безнравственная свирепость Персии выражалась ее правителями Сасанидами; но мир христианский представлял зрелище едва ли не грустнее самого язычества. Лукавство, лицемерие, корыстолюбие и безграничный произвол, не знающий правды, бесчестили престол Византии от Ираклия, современника Магометова, до императоров–иконоборцев, современников падения Оммиядов. Лангобарды итальянские привили порок Византии к диким порокам своих кровожадных предков и (за весьма немногими исключениями) были чужды всяких бескорыстных побуждений. Цари вест–готфские на шатком престоле, беспрестанно потрясаемом личными страстями воинственной аристократии и тайными происками честолюбивого духовенства, думали только о личных своих выгодах и покупали вечно обманчивую надежду правильного престолонаследия, потворствуя злым страстям своей развратной дружины и кровожадного духовенства. Там зажигались костры для еретиков, утверждались бездушные законы против евреев, возникла первая инквизиция, достойная предшественница инквизиции Филиппа 11–го, и имя христианское бесчестилось жизнию, которою могли бы постыдиться и язычники. Ленивый разврат сидел на престоле франков Меровингов, утративших и власть, и царское значение и сохранивших только имя царей да пороки. Кровожадный и корыстолюбивый разврат предводительствовал войском франков в лице майор–домов, Эброинов, Регинфридов и их соперников, Пипинов и Карпов, основателей Карловингской династии. Лукавство, сребролюбие и своекорыстные расчеты бесчестили папский престол. Таков был мир, современный Оммиядам. Но во всяком народе властители, которые одни заметны для истории, служат только выражением внутренней жизни народной. Исключения из этого правила очень редки, едва ли даже и возможны. Пороки, которые бесчестили в то время владык Византии, Италии, Франции и Гишпании, были также пороками их подданных. Добродетели Оммиядов принадлежали всей дружине первых магометан, или, по крайней мере, не могли быть в ней редкими явлениями, и победа не могла изменять воинству, которого восторженное мужество и пламенная любовь к своему верованию соединялись с тем бескорыстием, с тем отсутствием личных страстей и с тем равнодушием к земной жизни, которыми отличались Омары и Алии. Народы покорялись охотно или, по крайней мере, сопротивлялись слабо неприятелям, соединяющим в такой высокой степени уважение к правде с кротостию нрава и верностию данному слову. Мусульмане торжествовали, потому что заслужили свое торжество. При преемниках Оммиядов, Аббасидах, аравитяне достигли высокой степени просвещения. Науки процветали под их державой, тогда как вся Европа была погружена во мрак невежества, за исключением Византии, мало–помалу замиравшей, но еще хранившей завет эллинской науки. От берегов Инда и снежных вершин Гиммалая до Средиземного моря бесчисленное множество школ было рассеяно по городам и даже по селам, связываясь между собою живым и беспрестанным разменом мысли и знания; множество учебных заведений распространяло науку в областях, которым она не была известна ни в прежние, при в последующие столетия, в области пустынных туркменцев за Аральским морем и в области пустынных берберов на северо–западе Африки. Наука аравитян была высшею наукою между всеми современными народами, и лучшим доказательством этой истины служит то, что уроженец Хаварезма, Эбисина (известный под именем Авицены), который явился Европе как чудо мудрости и знания, удалился из Газны потому только, что не мог выдержать соперничества со многими из своих соотечественников, превосходящих его во всех отраслях наук. Кроткий дух аравитян–завоевателей распространял свою веру и свое просвещение, не подавляя собою духа побежденных народов, но пробуждая их к новой умственной деятельности. Так, под их державою развивалась и процветала поэзия Персии, и даже дикие берберы создали себе письменность и начало исторической словесности. В этом отношении, как почти во всех других, аравитяне–магометане стояли несравненно выше германцев–христиан, создавших жизнь Западной Европы. Нет сомнения, что время Аббасидов было уже временем упадка, ибо блеск просвещения заменил собою нравственную высоту, точно так же как и упадок Рима начался тогда, когда наука императорской эпохи заменила древние добродетели республики. За всем тем, даже и при Аббасидах аравитяне были еще первым народом мира.

При разборе этого исторического явления невольно представляется следующий вопрос: почему же Восток утратил свое превосходство, и почему первенство перешло впоследствии так бесспорно, так решительно к народам Европы? Такое великое явление не могло быть случайным.

Разница судеб происходила от разницы в вере. Магометанство происходило от того самого начала, от которого шел и закон Моисеев. Потомки Авраама по Исааку составили народ еврейский и сохранили предания отцов своих в чистоте. Потомки Авраама по Измаилу поселились в Аравии и сохранили то же самое предание, с примесью некоторых заблуждений и ложных учений. Предание рода Измайлова составило основу закона Магометова, но к этому преданию примешалось многое из учения евреев, владевших в V–м веке независимым царством в Аравии и обративших многие племена аравитян к закону Моисееву; многое приметалось и из христианства, введенного в Аравию абиссинскими царями, завоевавшими в Vl–м веке южную часть Аравийского полуострова. Из таких стихий было составлено учение Магометово. Оно содержало в себе многие истины, ибо происходило отчасти из чистых источников предания, но, как произвольное дело человеческое, оно содержало в себе многие ложные учения и несовершенства в нравственных требованиях. Аравитяне приняли новый закон, к которому они были уже приготовлены своими собственными преданиями, с теплою любовью и неограниченною верою. Они воплотили его вполне в своей жизни частной и общественной, но тут уже заключалась причина упадка. Закон, изобретенный человеком, был вполне доступен человеку, и многие из мусульман могли исполнить все требования своего учения, а иные, как напр., Омар 11–й, отвергавший многоженство, дозволенное магометанством, стали выше своего закона. Предел, предписанный верою, был достигнут и даже перейден, дело магометанства было совершено, дальнейшее развитие сделалось невозможным, и упадок был необходимостию: ибо народы, так же как человек, не могут оставаться неподвижными. Они падают как скоро перестают возвышаться.

Не такова была судьба народов христианских. Правда, германцы, уже развращенные влиянием Рима еще прежде, чем вышли из своих лесистых пустынь, развратились еще более, завоевав роскошные области Западной Римской империи. Правда, они приняли христианство от побежденных народов без сознания о его высоком значении, без любви и почти без веры, и оттого‑то в VII и Vlll–м веках по Р. X. христианские народы Запада были бесспорно ниже мусульманских народов Востока во всех отношениях. Но христианство, раз принятое, должно было принести и принесло свои плоды. Так как оно заключает в себе всю божественную истину и все совершенство духовное и нравственное, так как ни человек, ни общество, ни народ не могут ни воплотить его вполне в себе, ни даже достигнуть хотя бы приблизительно до пределов бесконечных требований его: оно заключало в себе причину бесконечного и неограниченного усовершенствования. Чем более совершенствуется человек, тем далее впереди видит он цель, поставленную христианством, тем яснее слышит голос христианства, зовущего его вперед и вперед по пути духовного совершенства. Что является в каждом человеке, то явилось и в народах. Приняв веру Христову, они должны были подчиниться ее требованиям и стремиться к воплощению веры своей и своей частной и общественной жизни. Эту задачу старались они и стараются до сих пор разрешить сознательно или бессознательно. Такова причина, почему христианские народы, которых молодость была бесславна и темна, взяли верх над магометанскими народами, которых молодость была так блистательна и прекрасна. Такова причина, почему они должны совершенствоваться бесконечно, если не утратят веры, в которой заключается все их нравственное достоинство; такова, наконец, причина, почему первым в ряду всех народов станет тот народ, который сохранил полнее и живее веру и который глубже и яснее сознает ее святые требования.

ВМЕСТО ВВЕДЕНИЯ <К «СБОРНИКУ ИСТОРИЧЕСКИХ И СТАТИСТИЧЕСКИХ СВЕДЕНИЙ О РОССИИ И О НАРОДАХ, ЕЙ ЕДИНОВРЕМЕННЫХ И ЕДИНОПЛЕМЕННЫХ>

Рим, лицо живое и властительное, заключил в себе всю историю Европы и судьбу человечества.

Во времена кесарей достиг он крайней степени могущества, и тогда обнаружилась слабость его, естественная принадлежность всякого коллективного лица. Для того, чтобы Рим мог продолжать свое владычество над вселенной, он должен был воплотиться в одно лицо человеческое. Республика уступила империи.

Владыка всего образованного мира не мог долго оставаться римлянином. Отношения его к родине исчезли перед новым отношением к народам, покоренным республикою и переданным ею в руки императора.

Преемники Августа распространили мало–помалу право гражданства на всех своих подданных, и Рим исчез в своих владениях. Но государство, созданное силою и скрепленное узами внешнего единства, без всякой внутренней связи, не могло устоять. Империя стала клониться к упадку.

В эту эпоху падения Великий Константин поднял над Римским миром знамя Креста. Империя приняла в себя новый дух человеческий. Но христианство, имеющее в себе достаточно сил на основание новых государств и охранение их от всякого чуждого напора, не сжилось с старым Римом. Империя разрушилась.

От нее уцелела ее восточная половина, более просвещенная, более независимая в духовном отношении от Римского мира, и потому живее и глубже принявшая в себя начало христианское. Но империя Византийская не могла уже в себе заключать всю полноту Римской державы и упала мало–помалу в разряд государств второстепенных — частных лиц в человеческой общине, некогда повиновавшейся державному единству Рима.

С падением Рима начинается собственно история Европы, Государственная жизнь обхватывает мало–помалу все ее области до самого далекого Севера. Кельты галльские и британские и иберцы испанские, прославленные в древних преданиях и некогда потрясавшие просвещенные государства Юга, не могли уже воспользоваться римским наследством. Они впитали в себя чуждое просвещение, приняли чуждый язык и утратили все стихии, на которых основывается возможность самобытной деятельности. Судьба Европы перешла от римлянина в руки двух великих и коренных племен Европы: германцев и славян. Первое движение народов, первые удары, нанесенные Риму, за исключениями скоро побежденных даков, принадлежат германцам. Движение их было неправильным противодействием против завоевательного напора всемирной державы. В одно время семьи франков и алеманов переходят через римские области и врезываются в Галлию; другие мелкие дружины прорываются через Альпы, и великие готфы, одолев Дунайскую преграду, грозят Византии. Избыток новых сил, вскипевших в племени германском, бросает его в одно время на мир Римский и область восточную. Эрманарих покоряет приморье Эвксина, страну придунайскую, среднюю часть северной полосы России, в которой Иорнанд уже знает имена, получившие в позднейшее время великую историческую известность.

Налет великих гуннов переменил направление движения германского. Кто бы ни были эти воинственные выходцы Приволжья, — последствие их налета ясно. Удары Аттилы были направлены более на область германскую, чем на Рим. Византию он оставил в совершенном покое, и Западная империя, кажется, навлекла его гнев только тем, что подала помощь и убежище германцам. Ослабленные и испуганные готфы, бургунды, свевы, аланы бросились все на запад. [458] Даже после смерти великого завоевателя они не смели или не могли возвратиться к странам восточным, откуда налетела на них гуннская буря, и поселилась навсегда в новопокоренных ими областях, за Пиренеями, за Рейном, в Италии и на Британских островах, где смешанное племя германское англо–саксов и едва ли не германские варины разрушили царство кельтов, уже не защищаемых римлянами и бессильных для собственной защиты. После нашествия гуннов и бегства германцев на запад, на востоке Европы внезапно является целый мир славянских народов.

Примыкая северною и восточною своею границею к финно–турецким племенам, славяне многое заимствовали от них в быте военном. Примыкая южными областями к Византийской империи, они мирно принимали от нее многие стихии просвещения, несмотря на частые и враждебные столкновения. Наконец, к западу они граничили с миром германским, откинутым с этой стороны в прежние естественные пределы гуннским нашествием. Нет сомнения, что на всех границах, разделяющих не государства, но племена оседлые, составляется в продолжение времени мешаное народонаселение, равно принадлежащее обоим мирам, как бы они ни были различны между собою. Таким образом германцы и славяне при своей встрече составили множество мелких племен, которых наука не смеет приписать ни Германии, ни славянству, и, следовательно, положительные границы обеих областей не могут быть определены с тою математическою строгостию, которая, не будучи совершенно необходимою для человеческого просвещения, составляет лучшую отраду в жизни ученых мужей. Можно считать течение Эльбы и Богемские горы восточным пределом германским и западной окраиной славян, хотя нет сомнения, что немногочисленные отрасли германские жили между Эльбой и Одером и множество славянских общин были вкраплены в германскую область от Эльбы до самого Рейна. Немногочисленные, хотя исторически важные обломки кельтского племени и кавказо–сарматского (омброны, котины, язиги) были заключены в области славянской; но воинственный дух кельтов выбросил большую часть из них на юг, за дунайскую преграду, хотя некоторые области, как, напр., Галиция, сохранили память об них в своем названии, и малочисленные сарматы исчезли в бесконечном мире славянских семей.

Западная и большая часть южной Европы пала, как мы уже сказали, на долю германцев; этому племени принадлежит все позднейшее развитие и почти вся история просвещения европейского. Но чистое германство могло только находится в старых пределах племени, а вне их были смешения и жизнь ненормальная. Какое бы ни было устройство общин между Рейном и Эльбою, уже за Рейном и Альпами оно не могло быть иным чем, как военным. Вероятно, и прежде постоянное столкновение германцев с римлянами и вековая борьба между Империею и семьями, составлявшими впоследствии союз франкский, ввели в самую внутренность тевтонской земли дикий быт, преобладание силы, устройство дружинное и все условные начала, на которых строятся государства, без тех нравственных начал, которыми государства освящаются. Семьи, более удаленные от римских пределов, сохранили с большей чистотой семейное начало и характер человеческий. Таковы в особенности саксонцы, которых, впрочем, ни по языку, ни по обычаям, ни по религии не должно считать за чистых германцев. К несчастий), именно те семьи, которые были покорены римской власти, которые утратили уже многое из своей народности и первобытных достоинств в наемной службе чужеземцу, в наслаждениях развратного и роскошного Рима и в бунтах, в которых одно только коварство дикаря могло оспаривать торжество у образованной силы римлян (как, напр., в восстании германца Арминия и умерщвления Варовых легионов [459]), эти самые семьи, более других приобыкшие к войне и развившие в себе энергию завоевательных народов, заняли первое место в жизни Западной Европы. Покорив Галлию, франки, удержанные с юга готфами, а после того непобедимою силою аравитян, опрокинулись снова на восток и, после долгой борьбы, уничтожили соперничество алеманов и саксонцев, которые, бесспорно, во всех нравственных отношениях стояли выше своих победителей. Германия исказилась возвратом в ее недра уже искаженной стихии германской. Такова была судьба средней и западной Европы; но и на северо–западе, в островах, где поселились лучшие из германских семей, судьба не дала развиться мирному началу и чистому общинному устройству, перенесенному саксонцами в Англию и сохраненному ими, несмотря на долгие войны с кельтами–туземцами. Норманны бездомные, бессемейные и бездушные, перед судом людей, беспристрастно оценивающих животное мужество и животную доблесть, норманны разрушили старую Англию и перенесли в нее весь гнусный разврат и весь бесчеловечный быт, которому научились они во Франции и которому франки учили всю Европу.

Взгляд на мир германский определяет значение их восточных соседей — славян. Не тронутые Римом, который коснулся только южной их страны и не проник в глубину их бесконечных жилищ, никогда не выселявшиеся в чуждую область и не развращавшие своей внутренней жизни соблазнительным преступлением завоеваний, славяне сохраняли неприкосновенно обычаи и нравы незапамятной старины. Им неизвестна была случайность дружинного устройства, основанного на дикой силе, не удержанной никакими нравственными законами. Святыня семейная и чувства человеческие воспитывались простодушно между могилой отцов и колыбелью детей. Землепашество, трудами своими питающее мир, и торговля, предприимчивостию своей связывающая его концы, процветали в безыскусственных общинах под безыскусственными законами родового устройства. Таков был характер областей от Дона до Эльбы. Успешная борьба с финнами и сарматами не развратила славян, потому что святая война за родину не похожа своими последствиями на неправедную войну завоевателя. Северо–восток Европы ждал христианства.

Славянская земля гетов и даков на берегах Дуная получила новое имя с новым приливом одноплеменников, двинувшихся вместе с гуннами от берегов Волги, — болгар. Мщение за угнетение старожилов придунайских римлянами во время их владычества, новое движение, данное гуннами всему миру славянскому и, наконец, бесспорная примесь турецких стихий в семье болгарской заставили ее вступить в поприще завоеваний, вообще чуждое славянам. Болгары с ожесточением напали на Восточную Империю, едва устоявшую против их напора. Во время сомнительной борьбы от пригорий Кавказских подвинулось на запад кочевое полчище воинственных аваров, равно чуждых германцам и славянам. Они грозили славянам войною и в то же время предлагали свое оружие в защиту от соседей. Семьи слабейшие и менее привычные к боям приняли предложение. Более воинственные и могучие анты и болгары были побеждены и неволею загнаны в союз. Незваные защитники обратили вскоре самих же славян в орудие своих завоеваний. Неудержимым потоком бросились некогда мирные семьи на обессиленную Византию. От Адриатики до Эгейского моря, от Дуная до южной оконечности старой Эллады исчезли и села, и города, и народ, и памятники древнего народа. Империя погибала. Ее сперва защитили самые авары, не позволившие славянам окончить завоевание, которое поставило бы их в независимость от мнимых союзников; окончательно спасли ее другие славянские семьи, сербы и хорваты, приглашенные Ираклием в придунайскую пустыню. Около столетия продолжалось рабство обманутых и угнетенных славян. Насилие аваров и наглое нарушение условий союза истощили терпение прикарпатских семей, и общее восстание подвластных положило конец власти аварской: исчез почти без следов народ, громивший всю южную и среднюю Европу. Снова восстала власть болгар, в виде государства уже стройного и готового принять благодатное начало просвещения. Волны вскипевшего моря улеглись. Славяне, завоеватели древней Эллады, скоро отстали от воинственного быта, данного им извне, и возвратились к тихому быту своих предков. Они дали новые имена рекам и горным хребтам, они назвали Приморьем (Мореею) старый Пелопонез; но вскоре, прельщенные эллинским просвещением и озаренные светом кроткой веры, они приняли и язык, и обычаи побежденного народа. История указывает в мореоте на славянина; новый мир видит в нем эллина.

Между славянином и византийцем, после долгих и кровавых распрей, наступило время мира и союза. Из стен Византии, из горных монастырей, из малых семей славянских, уже принявших христианство, выступали кроткие завоеватели, вооруженные благовествованием веры. С радостною покорностию были они приняты в вольных общинах славянского мира. Из дома в дом, из области в область, на восток, и запад, и дальний север шла проповедь Евангелия, торжествующая в духе любви и говорящая словом народным. Болгары и хорваты, чехи, мо- равцы и ляхи вступили в одно церковное братство. Беспредельная новорожденная Русь, связанная еще только условным союзом единоначалия в дружине, получила в единстве веры семя жизненного единства, выраженного именем Руси Святой.

Западное патриаршество, уже оторвавшееся от вселенного равенства, не хотело уступить православию его новых и обширных завоеваний. Миссионеры, высланные Римом, вступили в соперничество с проповедниками, посланными на подвиг внутренним велением теплой веры и духовной любви. Различие исповеданий было незаметно для новообращенных христиан, и западное учение мало–помалу водворилось в православную область. Духовенство западное, следуя давнишней политике, избрало новые пути для своей деятельности. Между тем как православие обращалось к хижине земледельца, католицизм вступал в богатые дворцы владельцев и родовых князей, обещая не только духовные награды, но и усиление власти мирской. Православие созидало органически общины христианские, оставляя избрание епископа как последний венец для общин уже совершенных; католицизм посылал миссионера–епископа как полководца, сзывающего дружину прозелитов. Таким образом, вместе с исповеданием западным вкрадывалась и прелесть западной стихии аристократической, легко соблазнившей народных правителей в западнославянских общинах. Чехия, Моравия и менее чисто славянские ляхи подчинились римскому двору, забыв своих первых учителей, не льстивших гордости человеческих страстей и не обещавших никаких наград, кроме небесных. Рим исказил начало духовное; Германия исказила начало общинное. К счастию, соблазны Запада не проникли в Россию, Сербию и Болгарию, области, далекие от мира германского, и слабо подействовали на горные семьи в земле иллирийской и хорватской. Впоследствии часть этих областей была отторгнута от православной церкви неслыханным насилием римских крестоносцев и жестокостями, которых рассказ едва вероятен.

На юге семья сербская взяла верх над болгарскою и основала впоследствии сильное государство, утратившее свою самостоятельность в напоре турецком, но сохранившее свои жизненные начала и залог будущего развития.

На север от Сербии богатые равнины придунайские и скаты Карпатских гор перешли во владение финно–турецкого племени мадьяров, и древние туземцы–славяне потеряли свою государственную независимость, но так же, как сербы, не утратили еще ни народного характера, ни прав на общение с жизнью славянского мира. Еще дальше, Чехия и Моравия, то сливаясь в одну государственную систему, то снова разделяясь, продолжали несколько веков сряду упорную, не бесславную, но бесполезную борьбу против напора мира Германского и еще гибельнейшего напора своих одноплеменников ляхов. Нет сомнения, что могучая держава Святополка Моравского могла бы легко устоять против бессвязных усилий Германской империи, вечно терзаемой внутренними раздорами: падение Чехии и Моравии зависело не от силы внешних врагов, но от внутреннего искажения самого общества, которое приняло в одно время чуждую стихию германского аристократизма и духовное учение Запада, подчинившего веру рационализму Римского мира, а церковь—дружинному строю и всем страстям мира Германского. Царство Святополка исчезло в системе государств германских; но еще прежде своего конечного падения, началом духовной реформы в лице Гуса и стремлением к возврату в лоно православия оно нанесло тяжелый удар римскому двору, некогда подавившему самобытное развитие чехов и моравцев. Еще далее, воинственная семья ляхов, более других принявшая в себя примесь иноземных стихий (кельтов и сарматов) и вместе с ними характер аристократических дружин, подпала вполне влиянию римского духовенства и, следовательно, Западного мира, от которого она получила свое одностороннее направление. Не поневоле, не вследствие насилия согласилась Польша примкнуть к Германии, унизиться до состояния вассала и сделаться орудием римского и германского властолюбия, но по внутреннему сочувствию высшего сословия, еще долго стыдившегося славянского имени и гордившегося названием завоевателей–сарматов. Католицизм, чуждый остальным славянским семьям, нашел в Польше или, лучше сказать, в ее правительственных дружинах—ревностных и в то же время обманутых поборников. За всем тем это ложное и неславянское направление Польши зависело не столько от коренного племени ляхов, сколько от иноземных стихий, овладевших им. Оно решило историческую судьбу Польши, но само должно исчезнуть в ней по мере усиления истинно народного и чисто славянского характера, точно так же как, несмотря на вековую борьбу, стихия саксонская берет в Англии верх над утеснителем–норманном. Преобладание римско–германского начала в Польше решило судьбу ее северо–западных соседей.

В Х веке Германский мир, торжествующий на всем Западе, кроме Пиренейского полуострова, начал с большою силою напирать на приэльбских славян. Искаженное христианство, услужливым лицемерием прикрывая своекорыстие Германского мира, подняло знамя креста перед завоевательными дружинами. Церковь, омытая кровью мучеников и основанная на их костях, вооружилась мечом римского кесаря. Славяне, мученики за родину и за свободу, возненавидели христианство; они не могли узнать его в церкви, забывшей свое святое начало. Ожесточенная и слепая борьба началась на Эльбе между мирами восточных славян и западных тевтонцев.

Сперва побеждавшая по опытности своей в боях, потом побежденная силою могучего племени, стоящего за правду и родовую вольность, Германия при Св. Генрихе ожидала с трепетом своего падения. Прибалтийские венды сплотились в крепкий союз. Чехия сзывала около себя своих братьев для окончательной борьбы с тевтонскими утеснителями. Тогда‑то Польша, забывшая обязанности свои к одноплеменникам и увлеченная в одно время властолюбием своих правителей и еще большим властолюбием римского духовенства, предала свою воинственную силу на службу германцам, выговорив себе только право безнаказанно губить своих братьев. Империя приняла предложенные условия, и западные славяне погибли. Община, изменившая братскому союзу и два раза спасшая Германию сперва от славян, потом от турок, пожала впоследствии плоды своего ложного направления и своей измены; но вендское поморье и приэльбские семьи погибли без возврата.

Быть может. Провидение, не благословившее праведных подвигов земли вендской, спасло стихию славянскую от искажения. Завоеватели области германской, славяне, повторили бы в истории мира те же самые явления, которые сопровождали торжество тевтонов над Римом и исказили бы в них начало человеческое.

Долго страдавший, но окончательно спасенный в роковой борьбе, более или менее во всех своих общинах искаженный чуждою примесью, но нигде не заклейменный наследственно печатью преступления и неправедного стяжания, славянский мир хранит для человечества если не зародыш, то возможность обновления.

ВОЗРАЖЕНИЯ НА СТАТЬЮ г. ГРАНОВСКОГО,

помещенную в «Отечественных Записках».

В статье, служащей введением к «Сборнику исторических и статистических сведений», изданному покойным Валуевым, я назвал бургундов в числе народов, брошенных на запад великою бурею гуннского нашествия. Безыменный критик в «Отечественных Записках» объявил с добродушною насмешкою, что я ошибся, потому‑де, что бургунды уже жили издавна (значит, до гуннской эпохи) на берегах Рейна. Такое странное возражение заставило меня заподозрить критика в совершенном незнании дела, о котором он писал. Теперь в «Отечественных Записках» явилось письмо, подписанное г–ном Грановским с доказательствами в пользу моего критика и, я прибавил бы, против меня, да нельзя, потому что он действительно против моего короткого рассказа об истории бургундов не сказал ни полслова.[460]

Первый главный вопрос: было ли движение бургундов из Германии в область, получившую от них свое имя, следствием гуннского нашествия? Ответ будет ясен из всего хода происшествий тогдашнего времени.

Я сказал утвердительно, что бургунды (так же как аланы, вандалы, готфы и проч.) были отодвинуты на запад натиском гуннов. Сказал ли г–н Грановский противное? Нет: он, кажется, этого и не думает. Миллер, с. которым он справляется, говорит ясно об их последнем переселении: «Die neuen durch die Hunnen veranlassten Volkerbewegungen fuhrten die Burgunder ihrer spatern Heimat zu». Ни один добросовестный ученый в Германии не сомневается в этой истине, и действительно, утверждать независимость бургундского населения от гуннского натиска было бы так же разумно, как считать поход Баварского корпуса в Россию в 1812 году независимым от похода Наполеона. Зато г–н Грановский и не говорит этого. Он просто ведет мелкую войну без всякой цели.

Он заметил, например, что у меня нашествие гуннов на Галлию помещено в VI веке, а оно было в V–м. В этом он прав. Он еще заметил, что бургунды жили на нижнем Дунае не в V–м веке, как у меня напечатано, а в 111–м, ибо в IV–м они уже жили на верховьях Майна, куда Валентиниан посылал к ним послов, что и я сказал в примечании своем. Кажется, уже из моих слов можно было догадаться, что в означении столетий вкралась опечатка, потому что трудно вообразить, чтобы я сказал: «Бургунды бежали в V веке с низовьев Дуная к верховьям Майна, где и жили при Валентиниане в IV–м». Также несколько трудно поверить, чтобы я действительно полагал нашествие гуннов на Галлию в VI веке. Вероятно, в книгах, которые дали мне имена царей и подробности об истории сравнительно незначительного племени бургундов, были и кое–какие хронологические показания. С своей стороны я могу сказать, что если бы мне встретились такие две ошибки в статье г–на Грановского, я догадался бы, что это опечатки. А кто знает? Если бы я взялся защитить неправое дело, и я бы впал, может быть, в искушение. Человек слаб. Впрочем, будь это ошибки или опечатки, так как они нисколько не изменяют отношений бургундов к гуннам, можно их оставить в стороне и перейти к другим нападениям г–на Грановского. По случаю войны гепидов с бургундами на Дунае, он говорит, что единственное свидетельство об ней находится в Иорнанде; он мог бы прибавить, что это свидетельство подтверждается словами древнейшего свидетеля и современника Мамертина: «Gothi Burgundias penitus exscindunt», где общее имя готфов заменяет частное имя гепидов. Да что ж из этого? Менее ли верен был бы мой рассказ, если б Иорнанд был единственным свидетелем? Еще замечает г–н Грановский, что я напрасно привожу «Нибелунги» [461], потому что в них обозначено уже житье бургундов на Рейне. Правда, но из этого следует ли, чтобы в них не было упомянуто об ударе, который был нанесен гуннами и отбросил бургундов с берегов среднего Раина на юго–запад? А в этом все дело. К тому ж я прибавляю, что кроме «Нибелунгов» были местные предания о гибели бургундов в Ворсме и отдельные саги (каковы Вольсунга сага или Вилькина сага и другие), принадлежащие к циклу «Нибелунгов», но не входящие в состав поэмы? Эти саги собраны и отчасти разобраны учеными немцами, и, следовательно, я имел право упомянуть об них отдельно от самой песни «Нибелунгов». Наконец, г–н Грановский упоминает еще о сомнении нашего Шафарика, насчет пути, по которому бургунды пришли на верховья Майна с берегов Балтики, и о том, что есть даже ученые немцы, которые сомневаются в тождестве северных и южных бургундов, что совсем к делу не идет, и только.

Постараемся рассмотреть вкратце историю бургундов [462], и тогда дело будет пояснее.

В 1–м веке по Р. X. является имя бургундов на северо–востоке Германии, рядом с именами племен готфских и отчасти свевских. Оно, очевидно, принадлежало семье или дружине довольно значительной, ибо оставило следы до нашего времени (остров Борнгольм). В II веке уже помину об нем нет на севере, но зато оно является на берегах Черного моря и при низовьях Дуная. Само по себе такое перемещение имени указывало бы с большею вероятностию на перемещение самой дружины или, по крайней мере, значительной части этой дружины; но вероятность обращается в доказательство неоспоримое тем обстоятельством, что имя бургундов подвигается на юго–запад не одно, а вместе с именами почти всех племен прибалтийских, или северо–восточной Германии, т. е. вандалов, готфов и свевов. Для разумной критики исторический факт переселения не подлежит сомнению. Бургунды в эту эпоху повинуются общему закону движения свево–готфских семей на восток и юго–восток. Во второй половине 111–го века (около 270 г.), вследствие одного из тех междоусобий, которыми волновалась вся эта масса завоевательный дружин, бургунды, наголову разбитые гепида–ми, исчезают с низовьев Дуная и являются (около 275 года) на верховьях Майна, в соседстве алеманнов. Внешними доказательствами тождества примайнских бургундов с приэвксинскими (теми же прибалтийскими) служат: 1) тождество имени, 2) синхронизм исчезания этого племени в одной местности и появления его в другой и 3) неоспоримое свидетельство Мамертина, сказавшего: готфы уничтожают бургундов, за бургундов вступаются алеманны (rursumpro victis armantur Alamanni). К внешним доказательствам, которые сами по себе неоспоримы, присоединяется внутренне: сходство нравов и обычаев между готфами и исторически известными бургундами. Это сходство, непримиримое с предположением некоторых немецких ученых о туземности бургундов в примайнской области, признано всеми истинно добросовестными критиками и может быть еще доказано двумя обстоятельствами, слишком мало замеченными: 1–е, то, что истинный цикл «Нибелунгов» принадлежит вполне свево–готфским семьям и нисколько не принимает в себя иноплеменных (напр., алеманнов или франков, или саксов), а в нем главное место занимают бургунды; 2–е обстоятельство то, что бургунды (по свидетельству Григория Турского [463] и других) отчасти приняли арианство, принесенное готфами с востока. Это явление, непонятное в Западной Европе, объясняется только племенным сродством по одному из законов здравой критики, прекрасно изложенному нашим покойным Венелиным. Итак, тождество придунайских и {примайнских бургундов есть опять факт несомненный. Был ли сверх того новый прилив остатков бургундской дружины с берегов Одера и Варты, на это нет достатного; указания; приняли ли бургунды в себя примесь туземную,  [464] т. е. романизированных германцев примайнских — это более чем вероятно не только по сказаниям современников, по и по промышленному и ремесленному характеру, отличавшему бургундов в первое время их жительства в Галлии. Впрочем, это дело постороннее.

Более ста лет жили бургунды на верховьях Майна, занимались хлебопашеством, ссорясь иногда с соседями, но не порываясь пробиться ни через римскую границу на юг, ни через сплошное население франков и алеманнов, на запад. Так происходит все IV‑e столетие. Между тем море гуннского царства разливается все шире и шире на востоке Европы, гоня перед собою или поглощая германцев. Беглые германцы, лишенные жилищ и рабов (которые им были едва ли не нужнее самих жилищ), сперва просят униженно убежища в Империи, потом идут на нее войною. Две ужасные бури готовятся на Рим: одна—беглые вест- готфы, под предводительством Алариха; другая—смесь разных беглецов, вандалов, свевов, аланов (не германских) и множество других под начальством Радагайса. Все это, очевидно, в прямой зависимости от гуннов, Около того же времени переходят бургунды на Рейн. Был ли этот переход независимым от перемен в Восточной Европе? Должно заметить, что немедленно после гуннской эпохи, верховья Майна и области на север и на юг от них представляются уже жилищем тюрингов, подручников гуннских в Тюрингии, славян–союзников и, несомненно, братьев гуннов на Реднице (см. Миллера, «Немецкие племена», том 1, стр. 401 и 401), а на юге покорных гуннам свевов и вскоре потом байеров, в которых еще недавно Нейман признал приднепровских баирков, также гуннских подручников. В этом переселении ясно видна причина бегства бургундов на запад к Рейну. Но положим, что один из моих критиков не знал этого, а другой не заметил; какой же был повод к переселению бургундов на запад от верховьев Майна к среднему Рейну? Буря беглецов, собравшихся в Германии под предводительством Радагайса, готова была обрушиться на Италию. Стиликон призвал на помощь гуннов; они явились с князьком своим Ульдином. Радагайс погиб, и его сподвижники, уже раз выгнанные гуннами из родины и ими же отогнанные от Италии, побежали искать жилищ на западе за Рейном. Они‑то (свевы, вандалы, аланы и друг.) увлекли с собою бургундов; они‑то пробили не без великих усилий франко–алеманнскую преграду, непреодолимую для бургундов, и привели невольных переселенцев (около 412 г.) на берега Рейна и устья Майна. Итак, бургунды удалились вместе с народами, бегущими от гуннов, а место их занимали подручники и союзники гуннов. Было ли это переселение бургундов на запад независимо от гуннов? Кажется, тут сомнение невозможно. Посмотрим далее. Бургунды поселились на среднем Рейне, по обоим берегам его и около устьев Майна (см. Миллера, т. 1, стр. 340). Оттуда в 435 году пытались они прорваться в северо–восточную Галлию, но были разбиты наголову Аэцием и его наемными гуннами; потом часть их попросила жилищ у римлян и была принята в виде данников в Приальпий- скую Сабодию (теперешнюю Савою: у г–на Грановского, по опечатке, Сабандия), но масса народов оставалась на Рейне в Майне и дождалась Аттилы. Гроза германского мира налетела на них в 450 или 451 году и сокрушила их силу. С тех пор нет уже их ни на устьях Майна, ни на среднем Рейне: они уже живут в долине Роны как подручники Рима, и даже до берегов Луары (около Нивернума). Бежали ли бургунды на юго–запад от гуннов? Просили ли они убежища у римлян, к которым они поступили в подручники? Или все это движение на запад от верховьев Майна до Роны и Луары, было действием собственного желания? Дело с лишком ясно не только для меня и для читателей, но даже и для моих критиков.

Первый мой критик дал промах; в этом промахе можно было предположить или незнание, или недобросовестную придирку. Я предположил незнание по тону его статьи: он не похож на тот тон, которым ученые говорят о других людях, добросовестно трудящихся для науки.

Перейдем к другому вопросу. В своей статье я назвал франков развратным племенем. Критик «Отеч. Записок» объявил это шуткой над публикой. В том же примечании, в котором я указал на его незнание истории бургундов, я прибавил, что ему, видно, неизвестны свидетельства о франках писателей IV‑ro и V–го веков. И за это нападает на меня г–н Грановский. «Об этом разврате едва ли что‑нибудь можно найти в писателях того времени», — говорит он. Я с своей стороны ему скажу, что едва ли он найдет хоть одного писателя, на которого не мог бы я сослаться. Франков, когда не говорят собственно об их мужестве и не называют «praeter ceteros truces» или «omnium in bello ferocissimi», что можно считать за похвалу, постоянно называют: «genus mendax et dolosum», или «gens perfidissima», или «gens perjura» (в Панегирике Анонима Константину), «fallax Francia» (Клавдиан, Пан. Гонорию) или «gens infidelis», «homines mendaces» (Сальвиан) Об них говорит тот же Сальвиан: «Как попрекнешь ты франка в клятвопреступлении, когда ему оно кажется не видом преступления, а только оборотом речи?» Об них Вописк: «Франки его (т. е. Боноза) призвали, франки же и предали; ибо у них обычай давать обещание, потом нарушать обещание, а потом смеяться над ним». Об них же другие современники, которых у меня теперь под рукою нет: «Франк любит давать клятву, потому что находит наслаждение в ее нарушении», или, хваля их гостеприимство, так же как Сальвиан: «Франки гостеприимны, хотя никакой другой человеческой добродетели не имеют». Не явные ли это свидетельства о глубочайшем нравственном разврате народа? Я бы мог привести еще десятки других цитатов, но убежден, что г–н Грановский знает их не хуже моего, и не хочу, чтобы читатели мои усомнились в этом убеждении. Нельзя сказать, чтоб тут выразилась особенная вражда римских писателей; ибо Империя страдала от многих народов более, чем от франков (напр., от готфов, вандалов или гуннов), а часто встречаются похвалы честности и правдолюбию страшнейшим бичам Империи— гуннам, аварам и славянам. Нельзя также сказать, чтобы выражения о франках были пустые фразы риторов. Ужасы эпохи Меровейской, известные всем и о которых Миллер (т. 2, стр. 9) говорит, что едва ли им найдутся подобные в истории человеческой, доказывают слишком явно справедливость приведенной мною характеристики. Мне кажется, лучше и полезнее было бы отыскать причину исторического факта (что я и постарался сделать в статье, поднявшей спор, хоть г–ну Грановскому и неугодно было обратить на это внимание), чем опровергать неоспоримую истину и даже украшать это бесполезное опровержение красивыми фразами, общими местами дурно понятого гуманизма, которые не помешают историку признать развращенным народ развращенный, точно так же как географу называть людоедами народ, который ест человеческое мясо.

Итак, кажется, я могу сказать без самоуверенности и без гордости, что поле факта исторического осталось за мною или, по словам г–на Грановского, за новою наукою; но между нами я могу также сказать со всевозможным смирением, что эта новая наука очень похожа на старую, только несколько забытую своими защитниками.

Впрочем, так как я всегда готов отдать справедливость г–ну Грановскому, я считаю себя вправе прибавить, что его статья (за исключением содержания, а отчасти и направления) все‑таки служит украшением «Отечественных Записок». Он замечает очень справедливо две опечатки в хронологии и очень искусно нападает на них как на ошибки, в чем я готов ему уступить; он шутит очень остроумно над равнодушием публики к спорному вопросу, над новою наукою, которая, разумеется, неравнодушна ни к какому вопросу; над тем, что эта наука, по известному слову, «обретается не в авантаже» [465], хоть, разумеется, не на сей раз, и проч. и проч. Вся статья может быть прочтена с удовольствием.

ОТВЕТ г. ХОМЯКОВА НА ОТВЕТ г. ГРАНОВСКОГО

Г–н Грановский на возражение мое, напечатанное в «Московском Листке», напечатал ответ в «Московских Ведомостях».

Ответ его делится на две части: возражение на вводные рассуждения или мнения мои по вопросам историческим и возражение на главные спорные пункты [466], а именно о движении бургундов с Майна на Рону и о нравственности франков.

Рассмотрим сначала первые.

Я сказал, что свидетельство Иорнанда об изгнании бургундов из области приэвксинской гепидами подтверждается Мамертином, современником самому происшествию, и привел слова Мамертина, где, по моему мнению, гепиды должны быть подразумеваемы под общим именем готфов. Г–н Грановский удивляется смелости моей догадки и думает, что при такой смелости всякий вопрос исторический разрешался бы слишком легко. Посмотрим свидетельства Иорнанда и Мамертина.

Мамертин, поздравляя Империю с раздором ее врагов, говорит: «Готфы совершенно уничтожают бургундов, за бургундов вступаются алеманны; между тем тервинги, другая часть готфов с помощью дружины тайфасов нападают на вандалов и гепидов». Иорнанд, рассказывая о подвигах готфов, говорит: «Фастида, царь гепидов, возбуждая свой народ, расширил войной его грани, уничтожил почти совершенно бургундов и покорил немало других племен; потом, несправедливо оскорбляя готфов, нарушил союз единокровности». Далее находим, что гепиды просили у готфов земли и вызвали их на бой, вследствие чего и были побеждены царем Остроготою (очевидно, вымышленным), под властью которого были и вест–готфы (тервинги).

_________

1 То есть древляне, прозвище вест–готфов, которое они приняли от древлян, у которых они тогда барствовали, как ост–готфы приняли имя гриутунгов (т. е. полян) от полян приднепровских.

2 Другая часть готфов: следовательно, прежде не о всех готфах речь, также не о вест–готфах, которые отделены самим писателем, и не о далеких ост–готфах. Явно, что речь была о гепидах.

Во–первых, оба рассказа принадлежат к одной и той же эпохе, сколько можно судить по сбивчивой хронологии Иорнанда. Во–вторых, оба свидетельствуют о гибели бур- гундов, вслед за которою произошли междоусобия в племени готфском. В–третьих, отдельные племена готфские называются общим именем готфов (смотри Иорнанда «О последовании времен»), а гепиды принадлежали к общему готфскому союзу и, по многим свидетельствам, считались сначала главою его. Это видно и из имени Гапта, родоначальника готфов, и из того, что в преданиях Пруссии готфы первоначально являлись под предводительством гаптов. Сам Иорнанд, вообще предпочитающий вест- и ост–готфов гепидам, указывает на то же, говоря: «Остро- гота пошел на бой против гепидов, дабы они не слишком превозносились» (ne nimil judicarentur). Итак, мы видим, что готфы, т. е. гепиды, вест- и ост–готфы, составляли общий союз до той эпохи, когда гепиды, возгордясь своей победой, вздумали давать законы всему союзу, весьма еще твердому и священному, ибо мнимый царь готфов (Ост–рогота) называет эту междоусобную войну жестокою и преступною. Где же сомнение, что под именем готфов Мамертин понимает союз готфов под предводительством гепидов? Где же смелость в догадке? Разве только в том, что ученые немцы, Миллен, или Цейс, или Луден, или кто другой, не заметили тождества в свидетельствах Иорнанда и Мамертина? В этой смелости я прошу извинения у ученых немцев, которые этого не заметили; впрочем, они понимают права исторической критики, и от их беспристрастного суда я скорее бы ожидал похвалы, чем осуждения.

Далее г–н Грановский считает сомнительным происхождение имени Борнгольм от бургундов и в этом ссылается на Цейса. Это сомнение, дело чистого произвола, вполне опровергается свидетельством Вульфстана. Описывая королю Альфреду путешествие свое по Балтийскому морю, совершенное в конце 1Х–го века, он говорит: «Справа оставили мы Сконег и Фальстер, которые принадлежат Дании, а слева Бургенда–лйнГольм), который управляется своим королем; потом далее… Готаланд. Это свидетельство не допускает никакого сомнения.

Далее г–н Грановский находит, что очень трудно попять одно из доказательств, приведенных мною в пользу еди–ноплеменности бургундов и готфов. «Принятие арианства бургундами, явление непонятное в Западной Европе, объясняется только кровным сродством по закону, прекрасно изложенному нашим покойным Венелиным», — сказал я, и, кажется, всякий, кто мало–мальски знаком с историческою критикой, поймет, почему приятие арианства в Западной Европе, остававшейся в то время верною ни–кейскому исповеданию (явление, совершенно противоречащее всем другим явлениям обращения германцев в христианство на Западе), может быть объяснено только из племенного сродства бургундов с арианцами–готфами.

Вот все то, что в первой части ответа г–на Грановского подлежит ученому возражению: все остальное, о сагах, о моей статье в «Московском Сборнике» [467] и прочее, служит только украшением ответа и может быть оставлено без особого внимания,.

Перейдем ко второй части, к главным спорным пунктам: о переходе бургундов с верховьев Майна на Рону и о нравственном достоинстве франков.

Г–н Грановский делает очевидную уступку мне насчет влияния гуннов на движение бургундов на запад, признавая косвенное влияние, но в то же время отличая его от влияния прямого. Я мог бы довольствоваться такою уступкою, но за всем тем считаю ее весьма недостаточною. Переход бургундов с верховьев Майна к его устью находится, как я уже сказал, в явной зависимости от движения тюрингов, славян, свевов, байеров, ругиев и других данников гуннских, которые в начале V–го века мало–помалу захватывают всю среднюю и южную Германию, вытесняя старожилов. Неужели это явление косвенное? Поэтому большая часть монгольских завоеваний (и, между прочим, завоевание России) должны быть названы косвенными, так как вся передовая сила монголов состояла из их подручников, племен турецких (или тюркских). Такое мнение имело бы достоинство новости.

Но каково же мнение г–на Грановского о влиянии гуннов на переход бургундов от устьев Майна на берега Роны и даже Луары? Я сказал: «Гунны, гроза германского мира, налетели на бургундов (тогда еще живших на среднем Рейне и на устьях Майна) в 450–м или 451–м году и сокрушили их силу. С тех пор их нет уже ни на Майне, ни на среднем Рейне: они живут на берегах Роны как подручники Рима. Бежали ли они перед гуннами? Искали ли они убежища у римлян, к которым поступали в подручники?» Вопрос мой был положителен; посмотрим на ответ. Г–н Грановский говорит, что «мои слова не совсем верны, ибо бургундское царство пережило Западную Империю». Где же тут ответ или возражение? Положим, что употреблением глагола жить в настоящем времени я ввел г–на Грановского в ошибку, и он думает, что я считаю Западную Империю существующею до настоящего времени, а бургундов ее подручниками: все‑таки спрашиваю, где же ответ на вопрос о бегстве бургундов? Очевидно, влияние гуннов оказывается совершенно прямым, а ответ г–на Грановского разве только косвенным.

Перейдем к франкам. Я привел множество свидетельств из писателей IV–го и V–го века о глубоком нравственном разврате франков; многих свидетелей я назвал, прибавив, что мог бы еще привести много других. Я сказал, что эти свидетельства не внушены враждою, ибо в писателях римских и византийских находятся похвалы народам, гораздо более вредившим Империи, чем франки. Я сказал, что это также не пустые риторические фразы, ибо их истина подтверждается позднейшею историей. Что же отвечает г–н Грановский? Ему известны, говорит он, эти свидетельства и множество других, — но ему мои свидетели не нравятся [468]. Один—гнусный и безнравственный ритор, другой — поэт, третий — компилятор (почему компилятор не свидетель в деле, современном ему, не совсем ясно). Остается один Сальвиан, честный и добросовестный писатель: он мог бы решить вопрос, да, к несчастию, он осыпает упреками всех варваров и, следовательно, не может служить уликою против франков. Во–первых, один свидетель, как бы он ни был добросовестен, не может решить вопроса; во–вторых, тут опять нет никакого ответа на мои доказательства. Я цитовал не Вописка, не Евмения, не Сальвиана: я цитовал всех и их общее согласие в одном показании. Сальвиан бранит вандалов, но похвалы вандалам слышим от других современников, и даже от духовенства африканского, много страдавшего от их фанатического арианства. Сальвиан и другие не хвалят готфов, но сколько похвал тем же готфам у других писателей, сколько исторических свидетельств в их пользу; какие благородные личности украшают их летописи от Тевдемира и Феодорика до Тотилы и Тело! Сальвиан бранит гуннов, которых он, вероятно, довольно плохо знал; но его свидетельство опровергается вполне византийцами, близко знавшими их. Г–н Грановский отрицает ли эти похвалы, или нашел похвалы франкам? И то и другое невозможно. Итак, важен не Сальвиан, не Клавдиан, не безыменный панегирист, а важно, как я говорил, общее молчание о каких‑нибудь добродетелях франков; важно общее согласие в свидетельствах о их совершенной бессовестности и нравственном разврате, важно согласие этих свидетельств с первыми веками их истории. Вот что имеет значение в глазах критики, вот что неопровержимо. Тут уже не помогут ни перетасовывание чужих слов, ни сравнение противника с трирским ритором, ни даже остроумная шутка о кондуитных списках народов [469]. Вопрос решается очень просто. Я должен еще заметить, что равнодушие и пренебрежение к факту нравственному нисколько не доказывает особой строгости в критике фактов существенных: оно показывает только односторонность в суждении и ложное понимание истории; ибо явления жизни нравственной оставляют такие же глубокие следы, как и явления жизни политической.

Вообще о втором ответе г–на Грановского можно сказать, что в нем опять, как и в первом, не было никакого ответа, и я мог бы не возражать, но я должен был сказать несколько слов, потому что г–н Грановский, отступая с поля сражения, еще отстреливается, по обычаю парфян. Впрочем, отказываясь от дальнейшей борьбы, он обезоруживает противника [470], и я отлагаю с истинною радостию оружие, неохотно поднятое мною для собственной обороны.

ЗАМЕТКИ О «СЛОВЕ О ПОЛКУ ИГОРЕВЕ»

После вступления

Глава 1–я

Начало: «Тогда Игорь възре на светлое солнце…» Конец: «ищучи себе чти, а князю славы».

Здесь изображаются: приход Игоря к р<еке> Дону, в среду 1–го мая; видение здесь небесного знамения; обращение к Бояну; как из разных городов собирается полк Игоря и на р<еке> Осколе, в четверг 2 мая, присоединяется к нему Всеволод, которого особенно поджидал Игорь.

.. еъзре на светя <ое> с<олнце> и виде от него тьмою вся своя воя прикрыты… Взглянул на солнце, а в солнце затмение.

Толкование затмения не на добро. Предчувствуя худо, Игорь выбирает из двух зол: «Лучше бы побиту быть, чем пленену». На деле же сбылось последнее.

Потяту: тять. Ц<ерковно>слав<янское>: TATN (TbN), трепать, бить, тесать, рубить.

Братие — к князьям, дружино — к товарищам; но это обычный оборот у всех славян—дружина братская, соединенная братскою любовью.

А всядем: сядем‑ка.

Да позрим синего Дону — пустимся к Дону.

Спала князю ум похоти. Похоти, именит <ельный> падеж (как мати) —хотение. Два перевода: 1) хотение вспало князю на ум; 2) хотение завалило (запало, как это встретится и ниже) князю ум, —чем указывается на необдуманность предприятия. При этом нужно думать (с Ганкой), что это СПАЛА (HATN, пну)—хотение стянуло князю ум, стеснило рассудок.

Жалость — искусити Дону великого — заступила ему знамение: желание побывать на Дону и подраться там с половцами загородило ему страх предвещания; не послушался он и знаменья небесного, побуждаемый желаньем попробовать Дону, побывать там.

Как выражено это желание? Хощу бо, рече и проч. Хочу с вами преломить копье (драться) на конце половецкого поля.

Либо пан, либо пропал‑либо быть на Дону, либо умереть: хощу голову свою приложити (положить, приклонить), а любо испита шеломом Дону.

Теперь приходится, после решимости Игоря, воспевать самый поход; сознавая как бы недостаток собственных сил к тому, сочинитель призывает Бояна.

Боян — соловей старого времени. Соловей — как певец (вспомните рощи с заповедными птицами), старого времени — мы уже знаем эту эпоху — от Владимира до начала XII века.

Эх, если бы ты воспел этот поход, эти полки! Ущекотал: пенье или щебетанье соловьев называется в «Слове о полку Игореве» щекот (от переборки звуков, щекочащих слух; см. ниже).

Плкы — идущие, самый поход.

Потому Боян призывается, что он б<ыл> очень силен гением, творчеством, потому‑то он воспел бы настоящий поход так‑то и так‑то. Как же?

Славию—мат<ельный>, обращенный к Бояну.

Скача мыслию по древу, по роще; ср. выше: растека- шется мыслию по древу, по роще.

Слетая умом под облакы; ср. выше шизым орлом (летая) под облакы.

Новая черта для творчества Бояна: свивая славы оба полы сего времени—свивая славами (творит <ельный>) обе половины, обе стороны (пол) сего времени; слава разум <еется> здесь в вышепоказанном значении—пение эпоса в честь героев. Боян — певец старого времени; сочинитель выражает желание, чтоб он воспел и настоящее время; тогда бы своим эпосом, славами, Боян свил (сплел, соединил) обе половины времени, прошлую и настоящую.

Рища в тропу Трояню чрез поля на горы; ср. выше: серым волком (рыскал Боян) по земле.

В тропу Трояню, тропа Троянова, ров или вал Троянов, via Тrojani (у русских тамошних краев: змеевина), окоп, сделанный, вероятно, для военных пограничных целей легионами римскими, по преданию, Трояном Римским. Следы его заметно начинаются с Венгрии, близ Петерва–райдена (на Дунае, против нынешнего княжества Сербского); идут отселе до Железных Ворот (тур<ецкое> Демиркапу) на Дунае; далее к Оршове и от нее по Дунаю к Черноводам; отселе Дунай делает большой загиб, крюк, омывая Валахию, а вал Троянов пересекает угол и идет прямо через Валахию в Молдавию, пересекает реку Батну при городке Кацшанах (южнее Бендер) и, проходя через всю Бессарабию, оканчивается у реки Дона.

Но какое же отношение Бояна к Трояну? И ниже выводится Троян. После поражения Игоря: «въстала обида (от половцев, победа) в силах Дажь–божа внука (в войсках русских), вступив девою на землю Трояню, въсплескала лебедиными крылы на сине море (•в; Азовском) у Дону плешучи». По нашему, это отношение просто: Боян призывается воспеть поход Игоря, который шел к Дону, к тропе Трояновой; борьба б<ыла> с половцами, а половцы разлеглись по земле Трояновой, доходя до моря и Молдавии; Бояй, кроме того, воспевал князей, подвизавшихся по левую сторону Днепра, с косогами и в Тмуторакани.

Здесь важно особ<енно> то, что существовали предания о Трояне и воспоминались в народи < ом > творчестве. Так и еще в «Слове о полку Игореве» упоминаются и века Трояновы, седьмой век Троянов.

Слова эти вообще повели ко многим догадкам: так как век Троянов принадлежит наиболее краям Бессарабии, Молдавии и Валахии, заселенным издревле славянами болгарскими, и они‑то имели здесь дело с поселенцами, рассаженными императ<ором> Трояном, т. е. волохами: то отсюда Венелин высказал мнение, что Боян, упоминаемый в «Слове о полку Игореве», есть не кто иной, как Баян, меньшой сын Симеона, царя болгарского, внук Бориса, крестившего свою землю [471]. По смерти Симеона сын его Петр получил царство; друг<ие> сыновья получили уделы; а младший Баян остался частным человеком; он, подобно отцу, занимался науками и словесностью, особенно же поэзией и музыкой, и прослыл в народе колдуном, превращавшим волков в людей и обратно; с этим согласно и изображение Бояна в «Слове о полку Игореве» как вещего, рыскавшего серым волком по земли; старое время его — время первой образованности у болгар, древним русским хорошо известное; он и соловей старого времени. Но этому мнению Венелина решительно противоречит то, что Баян Болгарский жил в Х веке, а воспеваемый в «Слове о полку Игореве» изображается в Х1–м как современник и певец Ярослава, Мстислава, Романа, Всеслава.

Но разбираемые выражения: тропу Трояню, на земле Трояню и проч. —вызвали собою еще новое оригинальное мнение. Оно принадлежит князю П. П. Вяземскому (сыну Петра Андреевича) и высказано в двух статьях в «Временнике». Вот его сущность и выводы.

Выражения «Слова о полку Игореве» во многом сходны с древненемецким и особенно греческим эпосом. Упоминаемые трудные повести, взятые сочинителем за образец, суть именно такие эпические сказания. Самое древнейшее такое сказание б<ыло> известно славянам о разрушении Трои, оно известно в переводе, сделанном уже при Симеоне Болгарском в Х веке; это собственно переделка, распространение, на основании (…)1; <в предани>ях средневековых народов б<ыли>

известны подобные переделки. В них Гомер обозначается нарицат<ельным> именем поэта, певца, стихотворца. То же самое, —гов<орит> Вяз<емский>, — значит у нас Боян и Баян. Баян, от ваять, по разным слав<янским> нареч<иям> чародей, рассказчик, певец (слова бой и бай он находит сродными, как вой — крик и вой — воин; у Гомера fioff — крик и схватка; fknfv ауссво? — доблесть в схватке). Потому Боян — Гомер. Так в нашей народи <ой> сказке говорится между прочим: «Ай ты черный кот Баюн! Проснися, пробудися да и спой песенку; как и ту ли песенку, что поют на Окиян–море, на зеленых островах, про молоду княжну Елену Ивановну». А известно, что на островах на Черн<ом> и Азовск < ом > море воспевались после Гомера Елена, Ахилл. Для устранения несообразностей Вяз<емский> гов<орит>, что во Вступлении «Слова о полку Игореве» за упоминанием Бояна стоят песни Ярославу, Мстиславу и прочим как создавшиеся по образцу Гомерову, слова: «Тому (Всеславу) вещий Боян и пръвое припевку смыслный рече», — значат, что гомеровск <ое> изречение, сказанное давно, применялось к Всеславу и проч<им>. Далее, по свидетельству греч<еских> писателей, жители Приднепровья и берегов Черного моря пели гомеровск<ие> песни и имели много преданий о Трое, Троян <ском> походе. Как у запад <ных> средневековых народов б<ыла> по этому предмету большая литература, так еще более у греков в Византии, что переводилась и на слав<янский> язык: прозаич<еские> истории, комментарии, выписки. Первоучитель слав<ян>, Кирилл, изучал Гомера; переводившиеся у нас Св<ятые> отцы также упоминали Гомера; переводчик одного папского послания в посвящении Николаю Святоше (в XII веке) упоминает Гомера; в Ипат<ьевской> летописи XIII в. он также упоминается (см. выше). Свойства, приписанные Бояну, находит Вя- зем<ский> в эпитетах Гомера, приданных ему от писателей. Замечательно в Еврипидовой трагедии «Елена» обращение хора к Гомеру, где последний (подобно обращению в «Слове о полку Игореве» к Бояну) называется соловьем, живущим в сенях рощей, голосистым, призывается как помощник для воспевавния трудов (ср.: трудных повестий, πόγονς) Елены и троянцев. Выражение: евшая славы оба полы сего времени — указывает на соединение сочинителем гомерическ < их > сказаний с современными; сочинитель, гов<орит> Вяз<емский>, связывает и в происхождении троянцев с русскими; так, рища в тропу Трояню (гр. τροπή) — переход, возврат троянцев, а по преданию троянцы выселились на берега Адриатич<еского> моря, Дуная и Черн<ого> моря; как и многие народы, римляне и средневековые, вели свое происхождение от троянцев, так могли делать и мы; Илион — город солнца; илиады—троянцы, потомки, внуки солнца; так и русские называются в «Слове о полку Игореве» Дажь–Божьими внуками, а Дажь–бог или Хоре, как доказано, есть бог солнца (санскр<итское>даг — гореть, откуда деготь). Далее, государи, напр., Юлий Кесарь, вели свой род от Энея, от троян: и в «Слове о полку Игореве»: «Пети было (Боян) песнь Игореви, того внуку» — выше упомянута тропа Трояня; потому—внуку Трояню, потомку троянцев (при этом заметим—Эней—Άινέa, славно: славяне, венеты). Далее сам Бог именуется Белесое внук. Белес или Волос, как доказывается ныне, равен также Хорсу и Дажь–богу, след<овательно> — солнцу; ήλιος по наречиям имело форму βέλιος, άβέλιος,ήέλιος и др. А это есть Феб, Аполлон; Белес у нас именуется «скотьим Богом», так и у греков Аполлон — νομήος, пастырь, изображавшийся посреди стада. Но как Боян ведется от Белеса, так у греков, напр., в «Состязании Гомера и Гезиода», представлялась родословная Гомера от Аполлона. Выражение были вечи Троянн исправляет Вяз<емский> — сечи Трояни, битвы троянцев. Седьмой век Троянь считает Вяз<емский> какой‑то вкравшейся ошибкой писца. Место «Въстала обида.. и проч.» (см. выше) Вяз<емский> объясняет подробно троянской историей: дева — Елена; она принесла беду на землю Трояню, она обида, лебедиными крылы—Елена называется лебедокрылою по отцу Зевсу, превратившемуся в лебедя; на синем море у Дону— на Азовск<ом> и Черном, ибо, по преданию, она после разорения Трои, удалилась с Менелаем в Херсонес Таврический, а по смерти сделалась супругой Ахилла при устьях Дуная, по другим < преданиям >—Днепра (свадьбу их праздновали реки и боги, посещающие Понт и Меотийск<ое> море). Все это подтверждает Вяз<емский>

подобными выражениями об Елене из древн<их> писателей. Есть русские песни, где рассказывается, как сравнение, что погода унесла белую лебедь с родной стороны, а Елену Ивановну в чужой дом, где ей неласков прием и она тоскует; в помянутой сказке о Семи Симеонах передается, как Прекрасную Елену заманили на корабль смотреть купеческие товары и похитили, отвезли по Окиян–морю, причем она также превращается в лебедь. Наконец, вдобавок, как опровержение того, что в «Слове о полку Игореве» не разумеется в показанных случаях император Trajanus, приводит Вяз<емский>, что везде писано о — Троян.

Как ни завлекательны все эти выводы, но мы никак не можем вполне склониться на их сторону. Ибо:

1. Главное препятствие: невозможно растолковать, чтоб Боян не назывался современник< ом > и певцом Ярослава, Мстислава, Олега; точнейший буквальн<ый> смысл места говорит это.

2. Припевка его могла быть применена к Всеславу, хотя бы он жил и в другое время; но когда мы убеждены, что Бояну б<ыли> современны Ярослав, Мстислав, Роман, то должен быть современен и Всеслав.

3. Его генеалогия — Велесов внук, — согласны, одинакова с гомерической, но могла быть взята у Гомера и применена к Бояну.

4. Боян м<ожет> б<ыть> нарицат<ельное> имя, взятое с Гомера, но оно придано лицу историческому другому, или — иначе, певец XI в. назван Бояном, т. е. по преимуществу стихотворцем, по примеру Гомера.

5. Сходство выражений и мест с Гомером показывает только, что или наши древние знали Гомера, пользовались его красками или, еще лучше, эпические выражения у всех древн<их> народов и<ндо>-европ<ейской> отрасли чрезвычайно сходны.

6. Во всех приведенных случаях могла быть память о гомерич<еском> времени, но все это применимо к XI, к XII веку исторически: вступила девою, Дажь–божа внука и т. п.

7. Если кн<язь> Вяз<емский> вм<есто>Боян приурочивает Баян, то, наоборот, легко Траян у нас перешло в Троян, как и по большей части а в о.

Мы остаемся пока в убеждении, что везде разумеется здесь Траян, римск<ий> император.[472]

Траян, один из лучших, наиболее славных рим<ских> императоров, царствовал с 96 по 117 г. по Р. X. Много б<ыло> блистательных его походов, много осталось памятников (напр., в Балканах вырыты Траяновы ворота). Особенно славны его победы над даками, народом фракийск <ого> племени, жившего по обе стороны Дуная в нынешней Трансильвании, Валахии (отчасти Венгрии), Болгарии, племени, в кот<ором> все разыскания указывают почти непременно славян, по крайности славяне, несомненно, составляли господство и большинство в этом смешанном племени (вероят<но>, с пелазгическими фракийск<ими> племенами). Вождем их б<ыл>Дацебал, Децебал, живший в нынешней Трансильвании. В 101 году Траян открыл действия блистательной победой и принудил даков купить мир в 103 г. Новая затем война, начавшаяся в 105 г., кончилась в 106–м совершенным покорением Дакии и обращением в римск<ую> провинцию. Были ли здесь прежде основания римск<их> пограничных легионов, только с этих пор они утвердились здесь прочно, оставив нам двоякого рода памятники:

1. Вещественные в нынешн<ей> придунайск<ой> Сербии, древле занятой болгарами, против Баната (венгерск<ого>) в округе Порецком, стоит Стен, утес, просеченный Траяном для перехода Дуная, с изображением Траянова лика, называемого ныне иконою, с остатком длинной лат<инской> надписи и следами моста, железными крючьями: это так называемые Жыезные Ворота, Демир–Кацу. В этом же округе Траянов город Дер (откуда и имя Der‑istrum, Der‑istirum, Дристур, Доростол, Силистрия) со мног< счисленными > антиками, воротами, надписью, водопроводами. Много и друг < их > местечек и названий по Дунаю, напоминающих Траяна (напр., названия деревень). Так наз<ываемый>Траянов вал или ров, поворачивающий от Дуная к Пруту после Желез <ных> Ворот, устроен, вероят<но>, также с целию военною, м<ожет> б<ыть>, для защиты пограничных легионов. Римляне ли его насыпали или даки, славяне, м<ожет> б<ыть>, те и другие вместе—это была Украина, встреча лицом к лицу двух враждовавших племен, из коих одно напирало вперед, другое стремилось сдержать напор римск < им > искусством и могуществом.

2. Наиболее важным памятником от Траяна остались римск<ие> поселения, утвержденные им здесь для обороны границ, вероят<но>, между валом и Дунаем, равно как по берегам последнего. Нашествием волохов или кельтов в III в. славяне б<ыли> снова оттеснены от Дуная и подались назад. Но явившийся Аттила соединил с своими гуннами многочисленных славян в одни полчища, сделал сильный напор, прорвал римск<ие> границы, уничтожил легионы; с тех пор из славян одни смешались с римск < ими > поселенцами при Дунае, образовав нацию, известную впоследствии под именем волохов (имя кельтов б<ыло>гаэлах, галлы, измененные славянами во влах, волох; так как северн<ые> римск<ие> провинции давно заняли кельты, то по ним славяне прозвали волохами и всех итальянцев, римлян); другие прорвались за Дунай и начали свои вторжения в пределы образовавшейся Восточной Римск<ой> империи. Вследствие таких исторических связей у славян образовалось и удержалось много преданий и рассказов, связанных с именем Траяна: болгаре занимали места, им завоеванные и устроенные, ворвавшиеся печенеги и половцы разрывали связи русских с славянами южными, болгарами; но Русь разбивала варваров и, напирая снова на юг, к Черному и Азовск<ому> морю, равно как к Дунаю, стремилась соединиться с соплеменными славянами болгарскими; уже Святослав снова проник сюда; последующ <ие> князья проникают до Тмутаракани и Берлада (впадающего в Прут); другие теснят половцев до Лукоморья, морского берега—Азовского и Черного; Русь Галицкая также идет, расширяясь, все южнее в Карпаты Трансильванские, Молдавию, Валахию.

Мы сейчас увидим всю связь воспоминаний с Траяном, как она обозначена в «Слове о полку Игореве».

1. Сочинитель выражает желание, чтоб Боян воспел поход Игоря, рища в тропу Трояню, т. е. изображая подвиг против половцев, занявших юг и в то время расположившихся не только до тропы Траяновой, но и в Молдавии, Валахии.

2. После поражения Игоря опять: въстала обида… вступила девою на землю Трояню. Воспоминание о бедствиях, принесенных половцами на юг.

3. Описывая жестокость битвы, сочинитель прибавляет: были вечи (в Слове по местам ч употр<ебляется> вм<есто> и наоборот, напр., луце вм<есто>луче, т. е. это = веци, века) Трояни; минули лета Ярославля; были плъцы Олгови (т. е. время походов и битв Олега Святос–лавича)… Описав тяжелое время Олегово, сочинитель кончает: то было в ты (те) рати и в ты плъкы (= таково б<ыло> время тех походов, таковы б<ыли> походы в то время), а еще и рати не слышано (т. е. а такой битвы, как ныне, и не слыхивано). Здесь нас останавливает, что историю делит сочинитель на периоды:

1–ый период: века Траяновы;

2–й: лета Ярославовы (время Ярослава Старого);

3–й: время полков или ратей Олега Святославича;

4–й: время сочинителя, время Игоря.

Способ делить историю по эпохам государей самый обыкновенный; его встречаем и у Нестора [473], кот<орый>, начав от Адама, делит историю, между прочим, так: «От плененья (иерусалимского) до Александра (Маке–донск<ого>) лет 318; а от Александра до Рождества Христова лет 333, а от Хр< истова > Рожд<ества> до Костян–тина (Великого) лет 318; от Костян<тина> же до Михаила (Греческого) сего лет 542, а от первого лета Михайлова до первого лета Олгова, русского князя, лет 29» — и проч. Наконец: «А Ярослав княжи лет 40… а от смерти Ярославли до смерти Святополчи лет 60». Теперь, если брались такие длинные периоды, притом по Александру Макед<онско–му>, Константину В<еликому> и Михаилу, важным для греков, и по примеру греч<еских> писателей, так что к истории греческ <ой> присоединялось наше летоисчисление, —то кто мешал нашему сочинителю народному, воспевавшему брань, взять в основу своего деления эпоху, ознаменованную именем Траяна, эпоху памятную, когда славяне, под именем даков или в связи с даками, претерпели первое на историч<еской> памяти сильнейшее поражение? Это тем более возможно, что в истории у нас хранилась память о событии, близком ко времени Траяна: «Волхом бо нашедшем на Словени на Дунайские, седшем на них и насялящем им…» (Нестор) [474].

Итак, сочинитель наш берет первою эпохою памятных сильных браней века Трояновы, когда мы, заодно с друг < ими > славянами, подвизались на юге, при Дунае. Считая от Траяна, он ведет века, названные по его имени, до времени браней русск < их > князей (включая сюда, можно думать, битвы с волохами–кельтами, действия с Аттилою, расселения наши на север и т. п.). Затем между русскими князьями берет тех, коих брани воспеты Боя–ном: время Ярослава (взятое <…>[475]

ПРЕДИСЛОВИЕ К «РУССКОЙ БЕСЕДЕ»

Любезный читатель!

«Русская Беседа» просит твоего благосклонного внимания. Всякий журнал имеет свой характер, свое значение, свой образ действия. «Беседа» определяет свое значение самым именем своим. Простая, искренная, непритязательная русская беседа обо всем, что касается просвещения и умственной жизни людей. Кажется, тут и объяснять нечего: все остальное узнается из дальнейшего хода журнала. Оно и так, но все же приятно прежде вступления в какую бы то ни было беседу узнать, хоть сколько‑нибудь, направление и характер собеседников. «Русская Беседа» понимает это естественное желание с твоей стороны, любезный читатель, и постарается удовлетворить ему сколько возможно.

В «Русской Беседе» ты встретишь людей, искренно любящих просвещение, от которых услышишь дельное или приятное слово, но которые более или менее разногласят между собою во мнениях касательно важных и отчасти жизненных вопросов; при всем том «Беседа» постоянно сохранит единство характера и направления. Какие бы ни были различия в мнениях почтенных и радушно принятых гостей, домашний кружок связан единством коренных, неизменных убеждений. Полное изложение их и приложение ко всем предметам мысли и знания — впереди; беглый очерк их встретишь ты в следующих строках.

Когда народ получает от другого первые начала письменности, просветитель передает ученику собственную свою азбуку или возникает новая, более сообразная с звуковыми потребностями новопросвещаемого народа. В первом случае являются нелепые сочетания согласных, как у славян, принявших латинские буквы, или эс, це, га немцев, или множество изофонетических знаков, как у французов (напр., 24 манера писать звук in и 28 манеров писать звук an), или, наконец, та уродливая письменность английская, в которой буквы ставятся, кажется, не для того, чтобы показать, какие звуки следует произносить, а для того, чтобы читатель знал, каких звуков он произносить не должен. Во втором случае является азбука разумная, как, например, наша кириллица. В первом случае народ принимает грамоту, во втором грамотность. Точно то же является и при всякой передаче просвещения от народа к народу. Новопросвещаемая земля может получить в деле просвещения данные и выводы уже готовые и, так сказать, вытвердить их на память, или получить ту искру просвещенной мысли, которая должна впоследствии разгореться светлым и чистым огнем, питаемым родными материалами. Но последний случай составляет весьма редкое исключение. Обыкновенно народ–просветитель (хотя бы он был действительно просветителем только в отношении к положительному знанию) поражает таким блеском глаза своих учеников, что все явления его умственной и нравственной жизни, все даже внешние особенности его вещественного быта делаются предметом суеверного поклонения или безрассудного подражания. Таково было отчасти влияние народов романских на племена германские. Самолюбивая Англия обезьянничала перед Италиею, а в Германии еще Фридрих II презирал немецкий язык. То же явление повторилось и у нас, только в размерах гораздо больших, потому что Запад уже развил все свои умственные силы, а мы были в совершенном младенчестве в отношении к знаниям, которые мы получили от своих европейских братий. Соблазн был неизбежен. Но время течет; но мысль, ознакомившаяся с просвещением, избавляется от суеверного поклонения чужому авторитету по мере того, как получает большее уважение к своей собственной деятельности. Наступает период критики. Прошедшее со всею его невольною ложью отстраняется не с негодующим упреком, а с добродушною, иногда и горькою улыбкою. Дальнейшее самоуничижение перед мыслию иноземною делается уже невозможным для всего народа и смешным в тех лицах, которые еще не хотят или не могут понять требований современных. Безграничное доверие к учителю и его мудрости очень любезно в ребенке и часто свидетельствует о богатом запасе любознания, оно сносно в отроке, оно нестерпимо в человеке взрослом: ибо служит признаком слабоумия или, по крайней мере, пошлости.

Когда русское общество стало лицом к лицу с западною наукою, изумленное, ослепленное новооткрытыми сокровищами, оно бросилось к ним со всею страстию, к которой только была способна его несколько ленивая природа. Ему показалось, что только теперь началась умственная и духовная жизнь для русской земли, что прежде того она или вовсе не жила, или, по крайней мере, ничего такого не делала, что бы стоило памяти в роде человеческом. Но действительно было совсем не то. Русский дух создал самую русскую землю в бесконечном ее объеме, ибо это дело не плоти, а духа; русский дух утвердил навсегда мирскую общину, лучшую форму общежительности в тесных пределах; русский дух понял святость семьи и поставил ее как чистейшую и незыблемую основу всего общественного здания; он выработал в народе все его нравственные силы, веру в святую истину, терпение несокрушимое и полное смирение. Таковы были его дела, плоды милости Божией, озарившей его полным светом православия. Теперь, когда мысль окрепла в знании, когда самый ход истории, раскрывающей тайные начала общественных явлений, обличил во многом ложь западного мира и когда наше сознание оценило (хотя, может быть, еще не вполне) силу и красоту наших исконных начал, нам предлежит снова пересмотреть все те положения, все те выводы, сделанные западною наукою, которым мы верили так безусловно; нам предлежит подвергнуть все шаткое здание нашего просвещения бесстрастной критике наших собственных духовных начал и тем самым дать ему несокрушимую прочность. В то же время на нас лежит обязанность разумно усваивать себе всякий новый плод мысли западной, еще столько богатой и достойной изучения, дабы не оказаться отсталыми в то время, когда богатство наших данных возлагает на нас обязанность стремиться к первому месту в рядах просвещающегося человечества.

Таковы, любезный читатель, убеждения, которые «Русская Беседа» должна выражать; содержанием же для нее может служить всякий предмет, относящийся к умственной жизни человека в ее личных или общественных проявлениях. В кругу общих интересов человечества и оставаясь верными правилу: «Homo sum nihil humani a me alienum puto»[476], издатели будут всегда давать первое место тому, что будет прямее относиться до нашей отчизны и ее умственной жизни. Это разумеется само по себе; но происшествие нынешнего времени, оправдывая наши давнишние и не раз высказанные сочувствия, послужили, вероятно, уроком для всякого русского человека. В те дни, когда вся Европа оглашалась криками неистовой вражды против нас,, когда все дышало злобою, голос сочувствия услышали мы только от своих братий по крови — славян, и братьев по вере — греков; но не голос только слышали мы, а видели дело, видели подвиг любви, бестрепетно встречающей смерть за братьев [477]. Рядом с интересом отечества «Русская Беседа» посвятит особое вцимание всему тому, что будет иметь отношение к жизни народов славянских и народа греческого. Она считает долгом, хоть словом, благодарить их за любовь, которую они запечатлели своею кровию.

Форма «Беседы»… Но как исчислить формы человеческой беседы? Критика, рассуждение, исторический рассказ, повесть, стихи, — все входит в ее состав. Разумеется, будут в издании отделы; но тебе, конечно, случалось не раз, любезный читатель, проводить с друзьями вечера, на которых не было рассказано ни одного анекдота, не пропето ни одной песенки, и все‑таки вечера оставляли в тебе приятные и добрые впечатления, и ты не роптал, а был доволен. Приложи же это правило к нашей «Беседе» и, если какого отдела не найдешь, скажи себе, что, видно, не было на этот раз анекдотического или стихотворного вдохновения, и поставь: не имеется, как ставят в грамматиках, когда какой‑нибудь формы недостает в глаголе. Слово не имеется, право, лучше пошлой повести и плохого стиха.

Предметом «Беседы» будут, как уже сказано, служить все разнообразные проявления умственной жизни человека; но не должно забывать, что самая умственная жизнь получает все свое достоинство от жизни нравственной. Ее современная слабость отзывается в том, что можно назвать пустодушием европейского просвещения. Вопросы нравственные должны присутствовать при разрешении почти всех умственных вопросов. Поэтому не удивляйся и не гневайся, если иногда услышишь слово несколько строгое, даже, может быть, несколько оскорбительное для уха, избалованного крайней нежностию нашей печатной словесности. «Беседа» не считает себя вправе обходить требования нравственной правды. Без сомнения, стараясь разрешать, сколько возможно, старые или новые вопросы, беспрестанно представляемые жизнию и мыслию человеческою, она нисколько не льстит себе надеждою на безошибочность решения. Она даже позволит себе, может быть, и нередко, ставить новые, еще не разрешенные вопросы, в полной уверенности, что вопросы не разрешенные далеко не бесполезны: они будят деятельность ума и готовят его к будущему разрешению. «Беседа» не обещает ни безошибочности, ни всезнания, но обещает искренность и добросовестность; от тебя же просит внимания и беспристрастия, дабы общий труд мог совершаться успешно: ибо все, как пишущие, так и читающие, одинаково сотрудники п деле знания, в деле просвещения, в деле жизни.

ЗАМЕЧАНИЯ НА СТАТЬЮ г. СОЛОВЬЕВА «ШЛЕЦЕР И АНТИИСТОРИЧЕСКОЕ НАПРАВЛЕНИЕ»

Наше время представляет странное явление в словесности. Всякий частный вопрос обращается в общий; за всякое личное мнение идут или притягиваются к ответу многие; всякое беллетристическое мнение получает значение мнения жизненного и общественного. Такая неправильность кажется чем‑то болезненным, но эта болезнь, слава Богу, к росту. Мы поняли, наконец, что все мелкие явления получают свой характер и окраску от целых направлений, из которых истекают или к которым принадлежат они: за частным случаем хотим мы отыскивать общие начала, с которыми он связан, и от слова требуем, чтобы оно высказывало самого человека, которым оно произносится. Испытующий ум обратился строже прежнего на весь быт наш и на все наше просвещение, отыскивая в них разнородные струи и оправдывая или осуждая явления быта и выражение мысли не только в отношении к ним самим, но еще и по тому, одобряем ли мы или отвергаем ту струю, которая в них пробивается. Так возникли два направления, к которым более или менее принадлежат все пишущие люди. Одно из этих направлений открыто признает за русским народом обязанность самобытного развития и право самотрудного мышления, другое, в выражениях более или менее ясных, отстаивает обязанность постоянно ученического отношения нашего к народам Западной Европы и недавно высказалось ех cathedral, с крайнею наивностью, в определении, что учение есть ни более, ни менее, как подражание. Такова причина, почему каждый писатель, при всяком нападении на себя, видит или подозревает нападение на целое направление, к которому он принадлежит, кричит свой ясак [478], скликает свою дружину и сам нападает уже не только на своего противника, но и на все его направление. Отдельные бои слились в один стенной бой.

________

1 Непререкаемо, авторитетно (лат.).

«Благословим борьбу!» —сказала «Молва» в своих первых номерах [479]. Благодарим ее за откровенность, которая многим не полюбилась, а с своей стороны скажем, что борьба уже началась задолго до этого благородного вызова.

К. С. Аксаков напечатал в «Р. Беседе» вежливый, беспристрастный и дельный разбор 6–го тома Истории г. Соловьева [480]. Общее мнение отдало справедливость этой статье, и можно было ожидать на нее серьезного возражения и разбора спорных вопросов. Г. Соловьев избрал другой путь: он напал на все то направление, к которому принадлежит его снисходительный рецензент, и для этого нападения, выхватив из нескольких разных статей отрывки, ничем не связанные, но которые он признал особенно характеристическими, произнес приговор всему учению, представляемому у нас по преимуществу «Русскою Беседою». Конечно, писателям, на которых он напал, предоставлялось право защиты, и они не уклонились от боя; избегая общих мест, они удерживали противника на самой той почве, которую он избрал для своего нападения. Мне не для чего было и вмешиваться в спор, участники которого могут и умеют постоять сами за себя; но в статье г–на Соловьева встретил я имя человека, уже умершего (И. В. Киреевского), и считаю некоторою обязанностью рассмотреть отзыв историка о тех отрывках     [481], которые ему угодно было подвергнуть своей критике.

Во–первых, г. Соловьев, выписывая отрывок строк в тридцать, употребляет следующее выражение: «Автор разбираемой нами статьи». Можно бы подумать, что он и действительно подвергает статью разбору, а разбора статьи нет и следа: маленькая выписка да двадцать строк голословного приговора, вот все, что мы находим. Сверх того вовсе не бывало и статьи, которую можно было бы подвергнуть разбору. Осталось после замечательного мыслителя несколько отрывков, которые носят на себе следы светлого и глубокого ума, но которым не было дано никакой связи. Разве это можно называть статьей? Правда, статья готовилась, да ее нет; смешно и говорить о ней как о существующей, а еще смешнее говорить о своем разборе.

Во–вторых, И. В. Киреевский полагает «первым корнем большей части общественных зол в России неуважение к святыне правды». Изо всех его выражений видно, что он разумел неуважение к правде в слове, т. е. умышленное неуважение к тому согласию которое должно быть между речью человека и его мыслию, неуважение к правде в смысле истины (veritas). Эту лживость слова и все ее отражения в быте и общественных отношениях приписывал г–н Киреевский искаженному направлению нашего просвещения со времен Петра. Прав ли он был в этом, дело стороннее, но чем же его опровергает г. Соловьев? Тем, что вся древняя Русь жаловалась на неправду в смысле справедливости административной или судебной (justitia), и что целый конец новгородский можно было поднять посулом (явление, которое г. Соловьеву должно бы было быть известным и из истории всех народоправ–лений, и из современных выборов в Англии и Америке). Итак, г–н Киреевский говорил об одном, а г. Соловьев возражает ему, говоря вовсе о другом. Это напоминает мне другой случай с другим Киреевским (П. В.) [482]. Короткое знакомство с памятниками народной поэзии дало ему право сказать, что ни в одном памятнике не упоминается об иге татарском и, разумеется, эта важная заметка осталась приобретением для исторической науки в ее истинном смысле. П. В. Киреевскому возражал г. Буслаев, и как же возражал? Выписывая из песен (которых полнейшее собрание было у того же Киреевского) жалобы на погромы татарские! К свидетельствам из великорусских песен он мог еще прибавить белорусские, да все‑таки не выйдет, чтобы погромы значили то же, что иго. Такие возражения нетрудны, но какое место занимают они в науке, пусть скажут сами возражатели.

Наконец, к чему служит вся выписка из отрывков, оставшихся после И. В. Киреевского? Они должны были войти в состав статьи, а статья должна была служить продолжением уже напечатанной статьи: «О возможности и необходимости новых начал для философии» [483]. Итак, предмет был чисто философский, исторические догадки не представляли никакой особенной важности. Но, скажут, сама статья была опять продолжением и отчасти выводом из прежней исторической статьи в «Московском Сборнике» о просвещении Востока и Запада     [484] и г–н Соловьев имел право рассматривать ее с исторической точки зрения. Справедливо, но справедливо только в отношении к той самой исторической задаче, которую себе предложил автор, а задача эта была — определение типов западного и восточного, т. е. тех идеалов, которые лежат в основе двух разнородных просвещений и двух разнородных историй. Эту высокую задачу первый поставил И. В. Киреевский, и он же ее разрешил с такою ясностию и с таким чудным глубокомыслием, что все дальнейшее развитие того же вопроса будет озаряться светом, который зажжен незабвенным деятелем науки. Вот исторический смысл его статей, а то направление, к которому он принадлежал, может гордиться его подвигом и добродушно улыбаться, когда приводят великую историческую заслугу в доказательство мнимого антиисторизма. Причины и ход потемнения идеалов или искажения типов, т. е. причины явления временного, а не типического, могли быть верно или неверно поняты г. Киреевским; это уже дело постороннее, ибо историко–философская задача была иная. Жаль, что г. Соловьев этого не понял.

Может быть, сознание всей важности того вопроса, который был так глубоко захвачен и так ярко озарен И. В. Киреевским и даже хотя некоторая скромность самосознания должны бы были остановить историка, когда ему вздумалось мимоходом и так бесцеремонно кое‑что выщипнуть из великого мыслительного труда. Ухватки, позволительные Челышевским, Байбородам и тому подобным, недостойны его; но он не понял самого вопроса, — и это служит ему извинением. В его статье и в его собственных трудах найдем причину этого непонимания.

Разумеется, я не стану входит в подробности статьи; что же касается строгости и верности частных положений, которыми она отличается, укажу только на самые замечательные, каковы следующие. «У народов исторических великий деятель есть полный представитель своего народа в известную эпоху и т. д.». Напротив, никогда не полный: ни Александр, ни Юлий, ни Петр, ни Фридрих не были полными представителями своих народов. Они представляли только некоторые стороны их жизни и были только отчасти выполнителями их потребностей. В этом состоит и их великое значение, и возможность дальнейшего развития истории. Петра называть полным представителем потребностей русского народа покажется, думаю, немалым преувеличением всякому беспристрастному читателю. А ведь весь вопрос о Петре между двумя направлениями, о которых я уже говорил, именно состоит в слове полный, ибо частная правда его дела признана была не раз теми, на которых нападает г–н Соловьев, — точно так же, как они признают и неправду этого же самого дела в отношении ко многим другим важнейшим потребностям русского народа. Пусть г. Соловьев попробует показать эту полноту в отношении хоть сельского сословия, которое едва ли можно исключить из народа, или пусть сознается, что он не имел права употребить слово полный представитель, а еще менее основывать на нем целый вывод. Лучше бы уже оно стояло без вывода как невинное украшение слога! Но скажут, что г. Соловьев прибавил «в известную эпоху». Опять неправда — в отношении к целому народу, а если бы и было правдою, то самое это ограничение оправдало бы и историческую критику, которая в односторонности временного требования не признает права на определение направления постоянного. Потом г. Соловьев в доказательство того, что Петр не мог личным насилием изменить направление России, говорит: «Исторический народ не допускает деятелей, подобных гуннским и татарским, аттилам, чингисам, Тимурам». Подобных, конечно, нет, потому что народы неподобны, но далее сказано: «которые силою своей воли увлекают народные массы и т. д.». Итак, Чингис и Тимур не представители своих народов, они насильники своего народа, и целый ряд этих страшных завоевателей в продолжение 11–ти веков от хана Тобы до Шайбана и Бабера — случайность, а не выражение целого племени! (Ибо дело идет об отношении человека к своему народу, а не о призвании самих народов.) Очень недурно для историка: вот куда ведут общие места!

«Учение есть не что иное, как подражание». Очевидно, что понятие об учении исчерпано этими словами вполне. «Защитники мнимого общинного устройства в древней Руси не имеют права даже говорить о нем: ибо самое слово общины сельской не находится нигде в древних памятниках». Ученый, находя одно и то же устройство под разными именами, не имеет права дать ему общее имя, обозначающее это тождество? Это больше похоже на шутку, чем на серьезное возражение (как уже заметила «Молва»). Наконец: «Русский человек — XVIII века явился совершенно чистым, вполне готовым к воспринятию нового, одним словом, явился ребенком и т. д.», то есть: ничего не привносящим кроме способности понимания, а в прочем с мозгом, похожим на белую бумагу, на которой еще ничего не написано. Это объясняет весь исторический труд г. Соловьева. Он видит до Петра только материальный рост России. Россия представляется ему «ребенком чрезвычайно способным, восприимчивым»; если так, то как же укорять тогдашнее общество в упорстве или коснении?

Но довольно этих частностей. Любопытно проследить причины, которые мешают такому трудолюбивому и образованному деятелю, каков г. Соловьев, отдать справедливость заслуге Киреевского и вообще понять то направление, на которое он нападает. Последняя выписка (о ребячестве России допетровской), сделанная мною из его статьи, уже отчасти объясняет дело, но другие места и сличение их с его историческим трудом поставят это объяснение в более ярком свете. Вот эти места. Одно, уже выписанное в «Молве», гласит наперекор истории самого христианства, «что солнце (разума и истины) сначала озаряет верхи гор». Другое место, в котором г. Соловьев (по замечанию «Молвы») смотрит на народ, как на chair а сопоп[485], как на человеческий материал, годный только для подати натурою и деньгами или как на сословие taillable et corveable a merci et misericorde, содержит в себе следующие положения: «Попробуйте попросить у земледельца объяснения смысла обряда, который он соблюдает, и вы не получите другого ответа, кроме: так водится». Правда, но пусть попробует г. Соловьев то же самое с так называемым образованным обществом, и он получит тот же ответ; пусть попробует кто‑нибудь то же самое над г. Соловьевым, или над другими писателями, или над их читателями, он получит очень часто такой же ответ; только, может быть, часть векового обряда и обычая заменена модою (велик ли барыш, не знаю). Но далее: «Попробуйте нарушить обряд или часть его, вы взволнуете человека и целое общество и т. д.». Правда. Ведь тут не сказано: попробуйте убедить, разъяснить ошибку, изменить мысль, подействовать на разум или сердце, а сказано: попробуйте нарушить, то есть, изнасиловать волю и убеждение. Г. Соловьев не видит, что обряд и обычай есть собственность человека и народа точно так же, как привычки самого г. Соловьева, как его платье или право на выбор кушаний для его стола; он не видит, что это право нравственной собственности в народе столько же священно для непросвещенного человека, сколько и для просвещенного, и не может быть нарушено без волнения или, по крайней мере, без справедливого негодования. Наконец, смешение понятий у него доходит до наивного комизма: «Он (русский человек петровской эпохи) не хотел изменить покроя одежды и сбрить бороду в силу бессознательного подчинения ведущемуся из старины обычаю… Точно так же и приверженцы нового брили бороды и надевали немецкое платье бессознательно, увлекаясь стремлением к новому и т. д.». Нет, не точно так же: положим, что бессознательность была одинакова; но нравственное значение этих двух стремлений было различно и нравственные права неодинаковы. Мне жаль, что я должен останавливаться на такой спутанности понятий у историка. Ведь это азбука общественной нравственности, столько же в смысле историческом, сколько и в современном. Можно подумать, что г. Соловьев не понял ни Киреевского, ни направления тех людей, на которых он нападает, просто потому, что их понятия основаны на иной нравственной почве.

Эта спутанность понятий (ибо полного извращения не могу даже и предполагать) проникает насквозь всю статью г. Соловьева. Так, напр., нападая постоянно на тупое самодовольство простого народа и приводя с похвалою слова Арсения Глухого (о неимеющих права судить о вере, потому что не знают 8–ми частей речи) [486], он не замечает, что тупости народного самодовольства он только противопоставляет и предпочитает еще горшее и тупейшее самодовольство педанта, всегда презирающего людей несколько менее грамотных. Педанты средневековые даже прозвали народный язык хлопским языком (lingua vernacula). Так, думая современным Петру свидетельством доказать, что русский человек той эпохи не мог иначе понять улучшение, как в виде насилия, он приводит следующие слова Посошкова: «Аще ради установления правды правителей судебных и много падет, быть уже так… в народе злую застарелость злом надлежит и истребляти»  [487]. Автор статьи не видит, что Посошков требует только строгой казни неправых судей и исцеления порока строгостью (злых зле погубить). Кажется, строгая правда и насилие неравномысленны ни в каком человеческом наречии, а г. Соловьев их смешивает. Не мешает вникать в смысл тех слов, на которые ссылаемся. Так, в весьма справедливом замечании г. Аксакова, что первый земский собор собран первым русским царем   [488], а существование соборов прекращено первым императором, он видит какой‑то мистицизм, тогда как настоящая причина очень проста и ясна для всех, а именно та, что ни прежде Иоанна нельзя было быть собору земскому за неполнотою государственного единства, ни после Петра не могло быть земского собора, в смысле русском, за отсутствием целого сословия. Так, говоря о подвиге земли русской в 1612 году, он говорит: «Вот что выиграла Русь отречением от вечевого быта!» —и не замечает, что окруженная врагами, разорванная внутри призраком угасшей династии, без царя и без правительства, старая Русь потому только и могла совершить свое великое дело, что она не отрекалась от веча, сходки, мира, общины, выборов, самопредставительства и прочих живых своих сил и живых выражений своей силы. Кто сделал Минина выборным всей земли русской? Пожарского военачальником? Кто посылал грамоты городовые? и т. д. Кто, как не вече, или сходка, или мир? Кто мог это все строить? Обычай и исконная привычка к жизни гражданской в городах и селах. Почти совестно это доказывать. Так точно спасена в наше время Испания не учреждениями Филиппа 11–го или законами Бурбонов, а уцелевшею памятью о старых кортесах. Г–н Соловьев спутал вечевой обычай с эгоистическим обособлением областей, как будто это одно и то же; и потом на этом смешении строит выводы, да сверх того он же и воображает себя представителем исторического направления!

Такова строгость и последовательность выводов во всей статье, такова ясность понимания в подробностях. Невольно возникает в читателе вопрос: почему человек даровитый и трудолюбивый мог до такой степени перепутать все понятия исторической критики? Конечно, многое должно приписать торопливости журнального труда и желанию во что бы ни стало унизить направление, поставившее высшие требования в науке, и именно в той науке, которой посвятил себя г. Соловьев; еще больше можно объяснить тою системою немыслящей и поэтому бескритической подражательности, за которую стоит целая школа и которая портит лучшие умы; но без сомнения некоторые особенности непонимания происходят от личного направления и от характера личных литературных занятий самого писателя.

Г. Соловьев начал свое литературное поприще отдельными исследованиями, не лишенными истинного достоинства. В одном указано было на значение новых городов (которые скорее следовало бы назвать княжескими городами, — Вятка ведь тоже была городом новым). Оно было несправедливо своею формальною частью, ибо новостроенные города имели видимые учреждения, подобные старым (других жизненных форм никто и не старался придумать); но оно было вполне право в смысле внутреннем. В новых городах не было предания с его крепостию областного эгоизма, с его упорством, и, следовательно, они были органами более способными для развития новых общественных требований. Это исследование г. Соловьева есть истинная заслуга. Другое его исследование, об отношениях Новгорода к князьям, было до некоторой степени справедливо в смысле формальном, и в то же время совершенно ложно в смысле внутреннем. Оно упускало из вида особенности новгородской жизни, ясные с самого начала истории, и не принимало в соображение того, что эти особенности должны были по необходимости резче выступать наружу не столько по закону внутреннего развития, сколько по противодействию увеличивавшимся княжеским требованиям. Нельзя также не признать достоинства взглядов г. Соловьева на эпоху уделов при нераздельности земли tt на эпоху уделов обособляющихся (хотя он едва ли не напрасно первой эпохе отказывал в назывании удельной). Все эти труды были небесполезны; но г. Соловьев не довольствовался ими и скромным путем исследований. Он приступил к Истории России. Всякому действительному ученому — и, без сомнения, г. Соловьеву — было ясно, что истории в смысле художественной летописи после Карамзина уже писать нельзя; для критической же истории не заготовлено достаточно предварительных исследований. Нужно было ими запастись [489]; но когда же кончится эта предварительная работа? Историк решился обойтись без нее; что из этого решения вышло, мы имеем перед собою.

Самая первая точка отправления его истории поставлена, произвольно и назло всякой здравой критике, в эпоху родового быта [490]. Уже давно Новгород выстроен, уже давно он известен Иорнанду и мифологии скандинавской, и Ладога, очевидно, древнейшая по самому прозвищу своему и по знакомству Востока с ее именем, давно уступила ему первенство; уже давно стоят и Ростов, и Суздаль, известный в кругу саг германских и в преданиях венгров, —а все еще продолжается исключительно быт родовой. И вдруг очнулись разрозненные роды на пространстве земли в пол–Франции и зовут себе общего властелина или князя. Прямо перескочили они через временные коалиции местные, через местные племенные правления к обширной конфедерации в самой строгой форме. И все почему? Потому что варяги несколько времени сидели в Новгороде бродячею шайкою. Были ли они даже в кривичах и в земле Суздальской и Ростовской, неизвестно. Тут всякое слово противно историческому смыслу.

Потом движется поток русской истории на юг. Там опять родовой быт. Дела нет, что нигде в летописи не упоминается ни один род, что нет ни одного родового прозвища (кроме эпонимов в вятичах и родимичах); что родство по браку гораздо богаче определительными (общеиранскими) названиями, чем родство кровное, которое очень бедно этими названиями, что в Русской Правде месть ограничена тесным кругом семьи, что в том же памятнике все деления по состояниям и местностям, а ни одного нет по роду, что в договорах с греками деление дани идет по ключам— весьма употребительному делению сельских общин на севере и на юге России, отчасти до нашего времени. (Так, если бы и теперь в войне при земском ополчении собиралась с неприятеля контрибуция, она делилась бы по регулярному войску–дружине по уездам, в ополчениях — по ключам и по большим городам.) Ни до чего дела нет историку. Родовой быт избавляет от исследований. Да здравствует же родовой быт! Но, наконец, куда же переселилась эта история? Мы уже не станем спрашивать о соседях казарах или печенегах, а спросим, к которому же из колен русского племени перешла она? Вопрос спорный и очень важный. Чью, собственно, историю пишет историк Киевской Руси? Ведь это любопытно для читателя и, кажется, отчасти для самого писателя истории, но г. Соловьев предоставил этот вопрос другим исследователям, напр., гг. Максимовичу и Погодину [491].

История идет своим путем. Крепче слагается государственная и административная система, является земщина с общинною жизнию, и вопрос об общине, ее происхождении, ее характере и жизни не пришел на ум историку. Поняли этот вопрос другие, а историк, разгневанный тем, что они видели то, чего он не видал, теперь уверяет, что защитникам общинного быта кто‑то говорит то, и то, и то, и между прочим, что община существовала везде и даже сильнее, чем у славян. Разумеется, это не скажет ни один истинный ученый в Европе, особенно же в Германии: там очень хорошо знают, что славянские местности, даже онемеченные, до нашего времени отличаются от германских уцелевшими остатками общинного быта. Но что бы кто ни говорил, а вопрос остался незамеченным в Истории России г. Соловьева.

Развивается поместное право с его разнообразием и бесконечными преломлениями в жизни городов, сел и сословий. И того не заметил историк. Вот отчего и могла после его творения еще явиться в свете странная ошибка г. Чичерина, не различавшего в княжеских завещаниях права поместного и отчинного от права государственного [492].

Движется самобытное просвещение народное по преимуществу под влиянием духовного начала, то возвышаясь и богатея, то скуднея и падая, то отклоняясь в инородные и чуждые направления. Это опять не обратило на себя внимания историка, и когда после издания великолепного труда гг. Горского и Невоструева, г–н Бессонов, отдавая им полную справедливость, выразил сомнение, не дали ли они излишне важное место делу Геннадия [493], г. Соловьев даже не понял положительного достоинства статьи г. Бессонова, обратившего особенное внимание не столько на полноту и библиотечную важность списков, сколько на приложимость их к жизни и на распространение их в народом употреблении. Зато г. Соловьев мстит древней Руси за свой собственный недосмотр восклицанием: «Кто же станет восхищаться состоянием земли, в которой не было даже полного списка Библии?», как будто кто‑нибудь безусловно восхищался древнею Русью, и как будто никто не знает, что до реформации никакая страна в Европе не имела не только полного, но и вообще какого‑нибудь списка Библии на языке, сколько‑нибудь понятном для народа. Ведь об Ульфиле, Альфредовых подражаниях и тому подобных явлениях говорить нельзя серьезно в этом деле [494].

Проходят великая борьба Москвы с уделами и время собирания государственного к одному средоточию, и читатель не знает, какие живые силы в общем составе народа русского противились новой эпохе или содействовали ей (кроме духовенства, о котором уже говорил Карамзин).

Выступает с важным значением в истории учреждение странное и единственное в мире, учреждение в высшей степени характеристическое — местничество, и г. Соловьев довольствуется для объяснения его словом «родовой быт», не замечая, что мы не видим ни малейших следов местничества ни в Новгороде, ни в Пскове, и что вся земщина не местничалась: ибо то, что называют местничанием городов, не имеет ничего общего с местничеством. Оно находит себе совершенно подобные явления на Западе в спорах английских городов, напр., Йорка с Канторбери о правой руке четвертованного Валласа, в спорах дружин областных о праве быть в передовом полку, в спорах городов ганзеатических и фландрских, в спорах между гильдиями о том, какое место им занимать в городовых ходах и т. д.; попытки же местничества в людях земских были только подражанием дружине и сейчас прекращены властью княжескою.

Таким образом обойдены все живые вопросы в истории; ибо об общем смысле всей ее совокупности и говорить нечего. Читатель из всего чтения выносит одно сомнение: была ли бы для человечества какая‑нибудь утрата, если бы все пространство от Черного моря до Белого и от Немана до Урала оставалось пустынею, населенною бродячими вогулами, остяками или даже медведями? Сам автор пришел к тому же выводу, объявив, что весь девятисотлетний труд служил только к тому, чтобы Русь, наконец, явилась крупным ребенком, готовым при Петре единственно для подражания [495]. Об задатках для развития новых начал, чуждых другим народам, нет ни полслова. Утешительный вывод: девятисотлетний рост будущей обезьяны! Слава Богу, мы его за русский народ не принимаем.

Мертвенность всего взгляда отметила за себя автору в крайней мертвенности самой истории и особенно того царствования, которым завершается все правление Рюрикова дома. Лицо самого Иоанна до такой степени бесцветно и призрачно, что, по справедливому замечанию К. С. Аксакова, чуть–чуть не остается под сомнением, был ли он более одного разу под брачным венцом [496]. Любопытно знать, что бы сказала Англия об истории Генриха VIII, где ни слова не сказано бы было о его семи женах? Не скоро бы забыла она такой подвиг исторического писателя: ведь там считают семиженство Генриха чертою несколько характеристическою. Зато царствование Иоанна имеет другое значение у г. Соловьева. Это борьба против боярства. К. С. Аксаков справедливо заметил, что казни без сопротивления не совсем правильно названы борьбою, но важнее этого замечания вопрос: против чего же, собственно, в боярстве боролся Иоанн? Мы знаем борьбу королей на Западе против великих вассалов; но мы знаем также, против чего и за что боролись они. Мы знаем не только постоянные ослушания вассалов и постоянные их притязания на самостоятельность, но еще и опеки, налагаемые вооруженною рукою на королей, и союзы для общего блага (du bien public), и осады столиц, и бегство, и плены королевские. Что же подобного в России? Нет ни следа восстания, ни следа заговора, ни следа даже ослушания. Где же права, где силы, против которых вооружался Иоанн не мечом, которым он никогда не умел и не смел владеть, а колами, кострами и котлами? Права местничества? Но при Иоанне весьма редко появляется повеление быть без мест; споры местнические решают сами бояре, а крайне редкие случаи нарушения законов местнических, в пользу какого‑нибудь любимца, являются простым разгулом деспотического фаворитизма, нисколько даже не указывая на неуважение царя к общим правилам, выше которых он вовсе и не хотел становиться. Права поместные и отчинные? Но они никогда не бывали обращаемы во зло против царской власти, и никогда Иоанн не ратовал против системы, из которой они истекали. Право отъезда? Да оно никогда не существовало. Так называемое право отъезда было только правом переезда внутри русской земли. Если бы г. Соловьев понял особенности той земли, которой историю он писал, он бы заметил, что слова летописца: «Мы один народ, потому что крещены в одного Христа» [497], были выражением всегдашнего и преобладающего русского чувства. К татарам не отъезжают, к шведам не отъезжают, в Польшу не отъезжают. Отъезжают в Литву, потому что она русская и православная. Литва сделалась польскою и неправославною по своим преобладающим началам, и право отъезда прекратилось само собою. Некуда. Ни Курбский не говорит о нем, ни Иоанн, а кому же бы и знать про это право, как не тем, которые об нем спорят? Курбский бежал, а не отъезжал: он ищет оправдания в общечеловеческом праве самосохранения, а не в местном и дружинном праве отъезда, Но боярские заручные? Тот, кто знает сколько‑нибудь тогдашнюю Русь, знает также, что она вся стояла на взаимном поручительстве: таков был ее гражданственный смысл, основанный на ее общем характере. Заручные по большей части служили не ограничением права, от которого кто‑нибудь отказывался, а ограждением другого признанного права, которое кто‑нибудь обязывался не нарушать. Вся земля почти во всех своих подробностях была основана на взаимной поруке и ответственности, подразумеваемой или высказываемой. Право отъезда при Иоанне—чистая выдумка, и я повторяю, что не было в боярстве ни одного права, ни одной силы, против которых пришлось бы бороться Иоанну; что Иоанн никогда у собора земского не просил помощи для борьбы и что самая борьба есть опять чистая выдумка, ни на чем не основанная. Правда, что короли на Западе боролись против сильных вассалов и что историки рассказали нам эту борьбу, но не следовало к ним переносить явления иноземных историй. Здесь‑то именно и показывается ошибочность теории г. Соловьева. Учение не есть подражание, оно есть пробужденное самомышление.

Тому, кто знает жалобы старорусских людей при предшественнике Иоанна, кто прочел со вниманием письма Курбского и низкие оправдания Иоанна, кто вгляделся в самый выбор его жертв, почти всегда из благороднейших и чистейших, кто понял казнь Филиппа и те права, от которых он должен был отречься по требованию царя, кто видел, что казни сопровождались расхищением и конфискациями: тому, говорю я, становится ясным характер той бойни, которую борьбою величать смешно. Эта бойня шла от двух весьма простых побуждений — от вражды Иоанна против свободы мнения в высшем сословии и от рассчитанного грабительства. Конечно, при этом взгляде исчезает призрак государственного мужа, почти бестелесного и безбрачного, противника каких‑то призрачных боярских прав, вредных отечеству; зато остается живое лицо, замечательно одаренное Богом, но употребившее почти все дары свои на зло; остается правитель, не лишенный правительственной мудрости, но постоянно губивший свою мудрость в своих пороках; остается царь, иногда понимавший красоту, но никогда святость добра; остается человек, в мастерстве софизма не уступавший никакому византийцу, а в кровожадности никакому татарину, человек, не уважавший своей родной земли (что доказывается предпочтением иноземного происхождения славе отечественной), склонный к Западу, куда готов был бежать, людоед со своими подданными и низкий трус пред иноземными врагами: одним словом, остается изверг цельный и, так сказать, художественный.

Вполне признавая неутомимую деятельность г. Соловьева, его любовь к науке и даровитость, я не думаю отрицать ни достоинства, ни полезности его исторического труда, но, приступая к истории, еще недостаточно подготовленной отдельными исследованиями, он с намерением или бессознательно ограничился односторонним взглядом. Он рассказывает не историю России, даже не историю государства русского, а только историю государственности в России, во сколько этот рассказ подготовлен другими исследователями и отчасти им самим. Это труд, конечно, не бесполезен. Это сбор официальных столбцов исторической летописи, подведенный под некоторую систему. Должно прибавить, что есть и неофициальная часть, слишком мало обделанная, но она не связана никакою живою связью с официальным отделом, так же как водится в современных газетах. Последовательность кое–где видна, жизни нигде. Это зависело, разумеется, от самого свойства первой задачи (сознательной или бессознательной), но вследствие продолжительного занятия обратилось в привычку, а сам г. Соловьев уже сказал (разумеется, только о крестьянах), как вредно однообразие занятий. Естественным последствием привычки к односторонности было то, что, когда явилось направление, требующее от истории не только документальности, но еще органического смысла, г. Соловьеву такое направление показалось антиисторическим.

Действительно, что хотел он сказать? Что люди этого направления отрицают прошедшее? Такое предположение было бы просто бессмысленно. Или желали бы прошлое переделать на свой лад? Еще бессмысленнее. Или не хотят исторических знаний? Но он знает, что они не менее его занимаются историей и стараются обращать внимание своих соотечественников на это изучение. Или не критически исследуют старину? Не знакомы с критическими приемами? Или не хотят их знать, перестраивая образ старины по своему хотению? Этого г. Соловьев не мог сказать: он знает, что то направление, о котором он говорит, требует исследований и признает даже невозможным подвигом писать историю России при отсутствии предварительных трудов критических (о чем оно ему даже напоминало весьма вежливо, но ясно). Итак, в эпитете «антиисторическое» может быть только один разумный смысл, а именно следующий. Это направление не восхищается всяким историческим периодом. Оно знает, что история народа, как развитие человека, имеет свои временные отклонения (иногда весьма продолжительные); что ее деятели вступают иногда на ложные пути, увлекая за собою все правящие обществом силы; что иногда направление, не вполне ложное, бывает и неправым, и ложным вследствие своей односторонности и. неразумного отношения к другим, временно пренебрегаемым требованиям и силам народа; что не всегда позднейшее бывает лучшим, а современное не всегда верным закону внутреннему, лежащему в основе развития правильного, и что, наконец, часто следует в прошедшем отыскивать те разумные начала, которые, будучи временно затаены или отстранены от деятельности, должны еще (по счастливому выражению г. Самарина) из прошедшего прорасти в будущее [498]. В этом только значении выражение г. Соловьева может представлять смысл; но жаль историка, которому такое направление кажется антиисторическим.

У меня нет ни охоты к полемике, ни досуга для нее: не затронь г. Соловьев дорогого имени и замечательного мыслителя, которого безвременная потеря слишком чувствительна для словесности и науки, не стал бы я излагать причины ошибок историка в суждениях о направлении, в которое он, по–видимому, не вник. Может быть, однако, и эта случайность не бесполезна. Г. Соловьев кончил важный отдел истории и приступает к другому, еще более важному. Быть может, недосмотры, указанные в работе, им уже совершенной, помогут ему избегнуть новых в будущей, а, может быть и то, что, сообразив невозможность приделать окончание полное и живое к истории, крайне односторонней и мертвой, он решится дать нам новое издание прежних томов, воспользовавшись исследованиями других деятелей и прибавив свои собственные. Друзья науки не могут не желать, чтобы такое трудолюбие и такая способность принесли, елико возможно, добрые плоды.

Разумное развитие отдельного человека есть возведение его в общечеловеческое достоинство, согласно с теми особенностями, которыми его отличила природа. Разумное развитие народа есть возведение до общечеловеческого значения того типа, который скрывается в самом корне народного бытия. Когда г. Соловьев вникнет в эту истину, он перестанет нападать на то направление, которое давно поняло и высказало ее. Недавно назвал он весьма верно путь науки узким путем [499]; но узкий путь науки не должен быть путем узкого понимания.

Примечания