с новым, означается яркими чертами. В его понятии протекшее, настоящее и будущее как будто слилися в какое-то одно неопределенное время. В речах его, несвязных, отрывистых, виден, кажется, лиризм: иначе и быть не может, ибо вдохновение его (следствие развития Духовной жизни, со всеми ее принадлежностями) непритворное. Кроме дикой пустыни, самое размышление о тогдашнем настоящем могло привести нашего монаха в некоторую тоскливую тревогу за человечество. Раскрывая «Историю» Карамзина (в XI части) под годами от 1601 до 1605, мы встречаем (на стр. 108, 112, 114, 119 и 120) резкие черты в мрачной картине того времени. На сей раз выпишем только рассказанное на 108 и 112 страницах: «И в самых диких ордах (прибавляет летописец) не бывает столь великого зла: господа не смели глядеть на рабов своих, ни ближние искренно говорить между собою; а когда говорили, то взаимно обязывались страшною клятвою не изменять скромности» (стр. 108). «Свидетельствуюсь истиной и Богом, — пишет один из них, — что я собственными глазами видел в Москве людей, которые, лежа на улицах, подобно скоту, щипали траву и питались ею; у мертвых находили во рту сено», — и проч.
В такое время и при некоторой внутренней распре, доказывающей двойственность человека, толвуозерский монах, особливо после случившегося с ним в пустыне, может быть, и мог говорить так, как он говорит в нашем повествовании при своем появлении в третий раз.
После этого третьего и последнего появления монах уходит опять в свои леса. Мы уже не услышим о нем более! Спустя три дня и Никанор возвращается из дальнего пути. Привезенный ответ решает судьбу матери Михаила, и заточение кончится. Сим оканчивается повествование.
Если небольшое число стихов, помещенных в прологе для изображения безлюдия и пустынности Карелии (страны, и поныне погруженной в лесах, идущих к Белому морю), успевают, так сказать, навеять некоторую унылость на душу читателя, то это будет близким подобием того ощущения, которое внушают, думаю, всякому сии малолюдные стороны при первом на них воззрении. Наконец, при прочтении всего стихотворения может возникнуть вопрос: отчего так мало действует, особливо мало разговаривает, сама Марфа Иоанновна. Я размышлял о сем и нахожу, что по важности ее сана ей нельзя было дать разговора о предметах неважных; о важном же, собственно до нее касающемся, ей говорить было не с кем. Подле нее не было своего человека, которому бы она могла раскрыть душу, поверить тайны сердца. Никанору делала поручения; монаха слушала она как человека любопытного; молодой карелке дозволяла рассказывать. Но самой ей, и по званию инокини и по положению своему, следовало оставаться более в безмолвии. Истинная скорбь чем глубже, тем молчаливее. История вовсе ничего не передала нам о Марфе Иоанновне во время ее заточения; осмелится ли поэзия влагать ей в уста, без крайней надобности, речи вымышленные, которые могли бы, может быть, уронить или показать не в настоящем свете характер столь высокой особы? Но из хода повествования видно, что она есть средоточие всего действия; к ней приходят; ее стараются занять повествованием; к ней относятся и мысли и действия всех и каждого. Итак, она есть, без сомнения, первое лицо в рассказе, и если не всегда действующее, то всегда владычествующее над действиями других.
Пуста в Кареле сторона[15],
Безмолвны Севера поляны;
В тиши ночной, как великаны,
Восстав озер своих со дна,
В выси рисуются обломки —
Чуть уцелевшие потомки
Былых, первоначальных гор.
Но редко человека взор
Скользит, заходит в их изгибы.
Одни, встревожась, плещут рыбы,
Иль крики чаек на водах
Пустынный отзыв оживляют.
Порою на пустых брегах,
Сквозь млечновидные туманы,
Мелькает тень перед огнем,
Иль в челноке, златым столпом,
Огонь. И в сумерках, румяный,
Он стелет ленты под водой:
То сын Карелы молчаливый
Беспечных лохов[16] стан сонливый
Тревожит меткой острогой.
Зачем лукавый рой порхает
Огней на зыбких персях блат
И легковерных обольщает
Искать, где спит заветный клад?
Зачем стекло озер сияет,
И яркий радужный наряд,
И льдистые лесов алмазы?
В сих дебрях, диких и пустых,
Никто картин не видит сих!..
Ночное небо — тут бывает —
Вдруг разгорится, все в лучах,
Зажжется Север и пылает[17].
Огни, то в пламенных столпах,
То колосистыми снопами,
Или кудрявыми дугами,
Яснея в хладной высоте,
Выходят, строятся рядами,
Как рати в грозной красоте...
Ночную даль пожар узорит,
И золото с румянцем спорит
В выси и в зеркале озер.
Все пышно: край небес обвешан
Парчой и тканьми, как шатер.
Но для кого сей блеск утешен?
В глуши безлюдья своего
Сей край порадует кого?..
Пустынь карельских озера
Приемлют, стихнув, ясность стали
Иль вид литого серебра;
Но никогда в них не блистали
Ни пышность древняя палат,
Ни пестрота и роскошь сада[18].
С зубцами башни и аркада,
Столпов кудрявых легких ряд
В них никогда не повторялись.
Тут не шумели, не сливались
Гостей веселых голоса
С прелестной музыкой Россини,
И европейская краса
В сих спящих зеркалах пустыни
Не тешилась на свой убор,
Созданье моды прихотливой.
Пусть пролетит смолистый бор
И благовонный и игривый,
Порой и теплый, ветерок;
Он не сорвет вуаль волнистый
И не наморщит модный клок.
И, под навесом сих тенистых.
Под мохом пурпуровым скал[19],
Бывало ли... и кто видал,
Чтоб с томным взором, с стройным станом
Грустила дева за романом?
Чтоб увлекали вечера
Ее в безвестность сизой дали?
И чтоб Жуковского читали
В тиши нагорных сих лесов?
Еще не затвердило эхо
Здесь звонких Пушкина стихов,
И не был Батюшков утехой
Ума, возвышенной души...
Когда листок карельской розы
Лежал в листах чудесной прозы
Карамзина?.. В лесной глуши,
Над рудяными озерами
(В стране пустынь, духов и чар)
Тут только слышен крик гагар,
Да чей-то голос вечерами
Выходит гулом из лесов.
В народе говорят: «То леший!..»[20]
И стая филинов и сов
Перекликается... И пеший,
Тропой, изрытой меж стремнин,
Мелькнет порой Карелы сын
В своей погоне за лисицей,
Следя волков и росомах,
Или встречался на мхах
С ветвисторогою станицей...
Груба лесных карелов пища,
Их хлеб с сосновою корой;
Зимой им нравятся игрища:
Там сельской тешатся игрой,
Без музыки, под песнью длинной
Свой хоровод разводят чинной.
Им милы яркие цветы:
И желтый, красный, густо-синий
В одеждах праздничных горит
На девах и сынах пустыни.
И часто жемчуг им дарит
Поток гремучей Повенчанки[21],
Где легковерная форель
Хватает с жадностью приманки
И, скрывшись под густую ель,
Карелец сметливый и ловкий
Стреляет белок из винтовки[22].
Нема, глуха[23] страна сия!
Здесь нет Орфея-соловья,
Не свищет перепел под нивой;
Тут нет янтарного сота,
И не кружится рой игривой
Домашних пчел; нема, пуста
Сия страна в дичи лесистой:
На ели только лишь смолистой
Порой услышишь крик клеста...
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Карельцы бродят боязливо
У терема с большим крыльцом.
Он, новый, выстроен красиво,
И тын кругом его кольцом.
Стрельцы с пищалями на страже.
А кто ж под стражей? как узнать?
И кто бы столько был отважен.
Чтоб о затворнике пытать?..
Однако ж знали, что кого-то
Из дальней русския земли
В покрытой сойме привезли
И в терем заперли — за что-то!..
Но все не знают: кто в затворе?
В Карельскмй-Выгозерский стан
Из красных замосковских стран
Переселялись люди... Вскоре
Узнали... судят, говорят
И сетуют на Годунова,
И за Романовых творят
Молитву. Их душа готова[24]
Страдальцев славных оправдать
И защитить. «Она ведь мать
Царя родного Михаила:
Что ж делать! Годунова сила!..
Она Романовых почтенныя семьи;
Самоохотный царь[25] их гонит без причины.
Знать, чернокнижник он! Знать, Русь околдовал!..
Весь род Романовых по ссылкам разослал,
И Марфе Иоанновне пришлось у нас с кручины
Свой век скоротать, тоскуя сиротой!» —
Так молвили промеж собой,
Так голос русский отзывался!
Но кто-то больше всех судьбой
Печальной Марфы занимался...
Крестьянин, честный Никанор,
Житьем карел, душою русской,
Был житель прионежских гор,