Сочинения — страница 158 из 175

Не сомневаясь, что Россия Бориса Константиновича Зайцева прикровенно живет и за тюремной решеткой советской государственности, я не сомневаюсь и в том, что в тот, уже приближающийся час, в который советская молодежь получит свободный доступ к творчеству эмиграции, она найдет в книгах Зайцева подтверждение и своих собственных ожиданий, и предчувствий.

Смысл всех, пусть жестоких и преступных, но все же великих и судьбоносных революций, заключается, конечно, не в том, что они разрушают враждебное будущему прошлое и настоящее, — но, конечно, лишь в том, что они, и не ставя себе этого целью, в новых условиях, на новой высоте и глубине раскрывают вечное содержание народной жизни. В осуществление этого раскрытия Зайцев вложил много труда, много любви и много творческого дара, за что мы и приносим ему свою глубокую благодарность.

Г. П. Федотов

Впервые я услышал имя Георгия Петровича Федотова от Семена Ильича Штейна, очень умного, саркастического историка, специалиста по средним векам, который мало о ком отзывался положительно. От Федотова же, которого он знал еще по Петербургу, он был в восторге. Хвалил его глубокую эрудицию, его исключительный писательский талант и его чуткое, даже нежное, сердце, которое завело его в лагерь левых социалистов.

Через некоторое время — это было, вероятно, в зиму 1926—1927 г. — мы встретились с Георгием Петровичем в Берлине. Впечатление было несколько неожиданное. Ни намека на столь свойственную большинству русских людей житейски-бытовую простоту в обращении, очень сдержанная речь с паузами и умолчаниями, тихий, но богатый интонациями голос; во внешнем облике, несмотря на заношенный пиджачок, нечто очень изящное, хрупкое и даже «декадентское», что не встречалось у писателей-бытовиков и партийцев-общественников. Во всем образе нечто аристократически-отъединенное, отнюдь не располагающее к интимности.

Вскоре после этой первой встречи я прочел в «Верстах» ставшую впоследствии знаменитой статью Федотова «Трагедия интеллигенции» и был сразу же захвачен писательским дарованием автора: ускоренным пульсом «его мысли, яркостью и крылатостью его языка. В статье чувствовался не только ученый историк, но и страстный политический публицист. Созерцание прошлого явно определялось волею к созданию будущего. В каждом образе и в каждом обороте мысли динамика торжествовала над статикой. Все дышало, с одной стороны, христианским ожиданием преображения мира, а с другой, — подчинением марксистскому требованию активной, т.е. изменяющей лицо мира науки.

Думаю, что особенность федотовского миросозерцания главным образом объясняется противоестественным сращением начал христианской истины и марксистской социологии, что его, в известном смысле, сближает с знаменитым немецким протестантским богословом Тиллихом, стяжавшим себе в Америке большую известность.

«В революционном марксизме, особенно русском, — пишет Федотов, — живет, хотя и темная, религиозная идея: по своей структуре революционный марксизм является иудео-христианской апокалиптической сектой. Отсюда он сделался в России не только рассадником политических буржуазных идеологий, но и богословских течений. В отличие от народничества, которое по своей отрешенности могло развиваться только в сектантство, марксизм в социально-классовом сознании своем и догматизме системы таит потенции православия: они были вскрыты вышедшими из него вождями новой богословской школы".

В этой характеристике марксизма тонко сплетены бесспорно верные утверждения с рискованными преувеличениями. Верно, что марксизм, в особенности русский, был порожден темными религиозными идеями. Утверждать же, ссылаясь на новую религиозную философию, что он таит в себе потенции православия, вряд ли правильно, так как учения Бердяева, Булгакова, Франка и Струве отнюдь не являются актуализацией православных потенций марксизма, а безоговорочным отрицанием его псевдорелигиозной материалистической философии. У Бердяева от марксизма осталась разве что только ненависть к буржуазии, характерная не только для русских марксистов, но быть может, в еще большей степени для таких религиозных мыслителей, как Достоевский и Константин Леонтьев. Говорить о материализме у Булгакова можно разве только в смысле приравнения матери-Земли к Богородице, но это приравнение с бывшими марксистскими убеждениями Булгакова не имеет ничего общего. У Франка и Струве, перешедших на явно консервативные позиции, и таких минимальных следов бывшего марксизма не найти.

В размышлениях о России и революции, в «И есть и будет», в главе о Церкви так же, как и в «Трагедии интеллигенции», явно слышится некая рыцарская верность автора марксистской идее. Глава написана с большой любовью к Церкви. Тяжелый грех синодального управления упомянут кратко и прикровенно; суров лишь приговор: «Именно здесь, в религиозном центре, т.е. в Церкви, иссякла духовная сила нации». Таким отношением к победоносцевскому православию объясняется явная отчужденность Федотова от людей «консервативно-православного склада», надеявшихся, «что Церковь объединяет все живые силы страны для спасения России». К такому политическому заданию Церкви Федотов, еще в свою бытность в Советской России, относился определенно отрицательно, чем, как мне кажется, и объясняется преувеличение аполитичности патриарха Тихона, которую Георгий Петрович усматривает в отказе патриарха благословить Белую Армию (летом 1918 г.). Интересно, что, приводя этот отказ как доказательство патриаршей аполитичности, Федотов тут же высказывает догадку, что патриарх, может быть, сделал это, руководствуясь правильной интуицией обреченности белого движения. Это соображение представляется мне безусловно верным, с той лишь оговоркой, что для предвидения обреченности белого движения не нужно было никакой интуиции, достаточно было и трезвой политической вдумчивости: ну, как можно было предположить, что те же силы, которые будучи у власти, проиграли Россию большевикам, сумеют от-воевать ее у большевиков? Федотов этих мыслей не высказывает и, конечно, потому, что ему дорог аполитический патриарх. По той же причине он не вспоминает и того, что Тихон вел упорную борьбу против изъятия священных церковных сосудов и анафематствовал большевиков. За этой концепцией аполитического патриарха стоят глубокие, волнующие, но, не знаю, правильные ли, слова Федотова:

«В дни громадных, апокалиптических событий, обрушившихся на русскую землю, Церковь аскетически и мученически отрекалась от России вчерашнего дня, слагая с себя печаль о ее земном теле. То, что заместило национальное сознание Церкви в годы революции» — была святость».

Эти слова и стоящие за ними переживания вызывают во мне недоумение и боль: обиду за Россию вчерашнего дня. Мне в них невольно слышится оп-звук революционного пафоса. Вероисповедание русских марксистов и в особенности марксистов-большевиков легко и безболезненно отрекалось от России вчерашнего дня. Но возможно ли такое отречение для Церкви? Что она, сопротивляясь большевизму, не связывала себя с контрреволюцией, ей должно поставить в заслугу. Но ставить ей в заслугу и то, что она отреклась от «старой России», — вряд ли правильно. Не думаю, чтобы такое отречение действительно имело место. Думаю, что деление России на старую и новую для Церкви невозможно, для нее существует только вечная Россия, в подвигах, грехах и борениях исторического процесса раскрывающая свою метаисторическую сущность, как бы Божий замысел о ней. В этой вечной России национальное начало неотделимо от святости, ибо нация есть нечто иное, как соборное лицо народа, творчески живущее исповеданием своих святынь.

Противопоставляя федотовским взглядам свои собственные, гораздо более консервативные, я не полемизирую с ним, а лишь пытаюсь вскрыть некий революционный налет на его понимании взаимоотношений между Церковью, Россией и революцией в страшные большевистские годы. Этот налёт сказывается не только в основных построениях, но и в ряде деталей. Говоря о той большой роли, которую группы неофитов, т.е. возвращающихся в лоно Церкви радикальных интеллигентов, играли в революционные моды в Церкви, где раньше царствовала «спокойная сдержанность наследственного духовенства», он не без сдержанной радости восклицает: «Так Волгу долго окрашивают в свой цвет камские воды». В этих камских водах струились, по представлению Федотова, не только интеллигентские, но и рабочие души, которые, «возвращаясь в Церковь, опережали крестьян», т.к. их «нервная, беспокойная душевная организация более способна к идеалистическому подъему». Это предпочтение даже в религиозном отношении рабочих и интеллигентов русским крестьянам, которые не со вчерашнего дня стали ходить в церковь, тоже типичная марксистская черта. Плехановым, Лениным, Горьким и Сухановым было сказано много несправедливых и даже злых слов о русском крестьянстве.

Среди наиболее крупных и значительных людей, перешедших от марксизма к Церкви, Федотов занимает, как мне кажется, совершенно особое место. Читая Бердяева, Булгакова, Франка или Струве, чувствуешь, что, придя к вере, они отошли от своего прошлого, претворили его в своем новом религиозно-философском утверждении веры и Церкви. Федотов единственный, который, придя в Церковь, не отказался от своего интеллигентски-революционного прошлого. Читая его, иной раз видишь перед собой типично русского интеллигента-радикала марксистского толка, поселившегося в келье старца, и в этом не чувствуется раздвоение личности, а как бы религиозная двухполюсность ее. Религиозная потому, что марксизм, как правильно утверждает Федотов, изначально таил в себе темную религиозную идею, но, повторяю, отнюдь не потенцию православия.

Кроме сочетания православия с революционностью, для Федотова характерно еще и сочетание христианской веры с духом и стилем того культурного расцвета начала века, которое враги называли декадентщиной, а друзья — символизмом. «Символизм, — пишет Федотов, — в лице самых лучших и мудрых своих провидцев, подводит к порогу Церкви». Я думаю, мы имеем право считать, что Федотов был к ней подведен и на этих путях. Правда, он не был ни философом, ни поэтом в профессиональном смысле этих слов, т.е. не работал в тех областях культуры, что в начале века были революционизированы символическим методом осознания и ознаменования своих достижений (в философии — Соловьев, Бердяев, Вячеслав Иванов, в поэзии — тот же Иванов, Блок, Белый, Брюсов, Эллис и др.). Но тем не менее он всем своим существом прин