Сочинения — страница 23 из 175

Безусловное вырождение трагедии в современном искусстве неоспори­мо доказывает непригодность трагического строя современной души, строя религиозного индивидуализма и онтологически слепой мистики, стать осно­ванием подлинного трагедийного творчества. Не трагедия, конечно, но роман и лирика — наиболее излюбленные современным эстетическим со­знанием и наиболее характерные для него формы. Но чтобы эти формы ос­тавались живы, в них должна оставаться связь с трагедией. Теряя соприкос­новение с религиозной сердцевиной трагического сознания, современный роман будет неизбежно вырождаться в пыль и прах пустого бытописатель­ства, лирика же — в претенциозный меонизм эстетизма. Русское «канун­ное» искусство — характернейшее доказательство неизбежности такого вы­рождения. Если оно оказалось спасенным от окончательной гибели, то этому оно исключительно обязано трагической стихии национального со­знания России.

Носителями катастрофического сознания в недавнем прошлом могли быть исключительно люди пророческого склада души. Сейчас катастрофа уже для всех налицо. Она должна стать великим основанием нового искус­ства. Для русского искусства, для русской литературы, задыхавшейся в ту­пиках жизни, не могущей стать жизнью, наступают часы величайшей ответ­ственности.

* * *

Жизнь, изживаемая нами изо дня в день, — не жизнь вовсе. Она только тоска по жизни.

Вхождение этой нашей несовершенной жизни в катастрофическую по­лосу войны и революции — совершенно исключительная возможность удовлетворения этой тоски. Эпохи великих исторических катастроф —эпохи возвращения жизни к себе на родину, на свои метафизические верши­ны. Страшные костры, на которых пылает последние годы вся Европа, — священные огни очагов на вершинах подлинной жизни.

Только в эпохи, подобные той, что дарована нам благосклонной судь­бой, возможна настоящая чеканка жизней и душ, возможна установка всех чувств и мыслей на незыблемых метафизических основаниях; возможно преодоление тленного проблематизма всех «слишком человеческих» моду­сов восприятия жизни и отношений к ней. В катастрофические эпохи нельзя жить отражёнными чувствами, заимствованными мыслями, мёртвым грузом унаследованных убеждений.

Они принуждают к последней ставке, требуют рассекающего выбора и безотлагательного решения. Всякое обывательское блаженство перегорает под их взором в пепел и прах. Всё не подлинное, не лично завоеванное, не кровно дорогое — мгновенно превращается в мёртвый груз и быстро выбра­сывается за борт жизни, как балласт с тонущего корабля. Сколько за эти годы повыброшено всеми нами давно не пересматривавшихся принципов, обветшалой морали, мёртвых отношений и всякой иной душевной лжи. Чем жили все эти последние годы те, что сейчас действительно живы, а не толь­ко прикидываются живыми? Своим самым последним и самым заветным. Той подлинной сердцевиной своих мыслей и чувств, утверждаясь в которых человек неизбежно подымает свою жизнь на её вершины.

Во времена благополучия и затишья такой подъём — удел весьма немно­гих, ибо он возможен только как вдохновенный взлёт духовной активности.

Иное дело во время катастроф. Когда один за другим разрушаются все планы эмпирической жизни и её метафизические вершины подымаются над ней единственными твердынями, — подъем на них становится почти что расчётом, биологической необходимостью, актом простого самосохранения.

Дух катастрофических эпох — религиозный дух трагического искусства.

Если все наши слова о новой органической эпохе, о религиозном преоб­ражении жизни были словами духовно подлинными, то наша национальная задача ясна: мы должны спасти войну и революцию как религиозную глуби­ну нашей жизни, как жест её трагического преображения, как материал ис­кусства будущего. Но для того, чтобы наша жизнь была спасена опытом войны и революции, необходимо, чтобы сам этот опыт был предварительно спасен его трагическим постижением.

С обретённой нами точки зрения, трагическое постижение, трагическое осмысливание жизни возможно для современного сознания только в форме обессмысливания всех её эмпирических обликов.

Единственно возможное спасение подлинно трагического смысла нашей катастрофической эпохи должно было бы пойти путем полного воздержания от её осмысливания в эмпирических перспективах: психологических, соци­альных, политических и национальных смыслов.

Трагическое постижение нашей эпохи должно было бы пойти путем самого радикального отказа от всякого теоретического раскрытия всех ска­зуемых смыслов войны и революции.

Диск трагического постижения жизни, внезапно соскальзывая на неё с каких-то, ещё вчера не стоявших над нами высот, неизбежно казнит, гильо­тинирует все её прочные смыслы.

Трагическое откровение о жизни — это, прежде всего, взрыв всех её смы­слов, самый звук этого взрыва.Такое трагическое постижение религиозного смысла войны оказалось глубоко чуждым религиозному, философскому и художественному созна­нию почти всей русской интеллигенции.

С первых же дней объявления войны началась наша бездарная работа над удушением её трагического смысла в тёмных тупиках её религиозного, славянофильского, политического и экономического осмысливания.

«Спасение угнетённых наций», «защита свободы», «всеславянское еди­нение», «крест на Св. Софии», «углубление думского авторитета», патрио­тические стихотворения Брюсова и Сологуба, военные драмы Арцыбашева, бесконечные «серошинельные» рассказы — вот главные формулы и случай­ные образы предательства великого, немого трагического смысла войны будничному духу её прагматического осмысливания.

Почти все, что было до сих пор сказано и явлено о войне, было не о войне вовсе, но совершенно внешне, по поводу её, ибо всё это было безна­дежно чуждо пафосу трагического постижения, за исключением, конечно, единого творения, исполненного глубочайшего религиозного смысла и вы­сокого трагического стиля. Это гениальное национальное творение о войне — русская революция. Её мифический автор — те простые солдат­ские сердца, что поистине трагически пережили войну. Бесконечный смысл революции — во взрыве всех конечных смыслов войны. Если бы война не окрылилась революцией, не оказалась бы крылатым оборотнем, но благопо­лучно докатила бы свой кровавый груз по заранее предусмотренным путям до предуказанных целей, — это было бы прямым доказательством величай­шего религиозно-эстетического бессилия русской души. Но этого не случилось. Русская жизнь неожиданно вознеслась на свои вершины. На театре военных действий появился трагический герой — русская революция. Нача­лось развертывание трагического действия: «уничтожение в эмпирическом плане всего не соответствующего идее». Началось великое безумие первых революционных дней, явное безумие во имя несказуемого тайного смысла.

С точки зрения стиля исторического действия, первые дни революции были единственным событием всех последующих лет, легко укладываю­щимся в совершенные формы античной трагедии.

Рампа проволочного заграждения, отделявшая сцену военных действий от равнодушных зрителей тыловой России, была прорвана. Активной части зрителей — армии было возвращено достоинство трагического хора, её пред­ставителям, её протагонистам поручены ответственные роли. Разноцветные знамена войны с начертанными на них жалкими лозунгами были в одно мгновение заменены новыми, революционными — чёрными знаменами немой трагической музы.

Всё это высокое трагическое напряжение жизни длилось, однако, недол­го. После первых же революционных дней началось повторение по отноше­нию к революции процесса, аналогичного тому, который был нами раскрыт по отношению к войне — процесса усечения бесконечного трагического смысла в конечных перспективах эмпирического осмысливания. «За союз­ническую демократию», «за землю и волю», «за объединение пролетариа­та», «за Третий Интернационал» — вот отдельные этапы злосчастного дроб­ления великого символического жеста революции в стилистически мелкой политической жестикуляции. Развитие русской революции — сплошное предательство породившей её идеи. Её идея — взрыв всех смыслов; её раз­витие — замена одних смыслов другими; её идея — взлет на вершины бытия; её развитие — бытовая суета у подножия этих вершин; её идея — вся о невозможном; ее развитие — сплошное приспособление: её идея — вещие зеницы; её развитие — борьба слепых точек зрения; её  идея — гул бездонного моря;  её  развитие — искание брода в нём.

Печальная смена этих подмен может в настоящее время считаться почти что законченной. Полумифический автор революции — этого единственно­го великого творения о войне, — народ русский уже давно отшатнулся от своего трагического творения.

Наша новая жизнь уже не укладывается в строгие формы античной тра­гедии. Зрительный зал — Россия — уже снова безмолвствует; активная часть его, сменившая армию первых дней революции, господствующая ныне партия уже снова не трагический хор. Снова лицедеи исторической сцены разыгрывают перед нами свои безнародные бытовые драмы, и снова слы­шим мы уверения, что это и есть всенародная мистериальная трагедия.

Такое предательство со стороны жизни своих же собственных вершин естественно и законно. Ведь жизнь, изживаемая нами изо дня в день, — не жизнь вовсе. Только мгновениями подымается она до жизни; часами же, днями, годами — она всего только взирает на жизнь. Что трагический смысл войны и революции уже окончательно предан людьми ежедневной жизни, обывателями и дельцами всех рангов и сфер, об этом не может быть споров. Гадания возможны только о том, будет ли он спасен своими призванными защитниками, служителями искусства. Вопрос достоинства и глубины будущего русского искусства, вопрос его духовной значительности, оправдания его пророчеств, предчувствий и чаяний — только вопрос о том, услышит ли оно, соберет ли и явит ли миру духовный опыт всех тех, что за наши страш­ные последние годы действительно прошли путь трагического постижения жизни.

Прошли же его все те, что пережили пробушевавшую сквозь наши серд­ца катастрофу как взрыв всех своих жизненных смыслов; все те, что увиде­ли в ней не понятный облик становящейся жизни, но трагическую маску по­тустороннего восторга и ужаса; все те, что, пройдя через её испепеляющий опыт, были возвращены в жизнь перерожденными и преображенными; все те, в ком тёмные ночи в окопах и тюрьмах оживили глубины метафизичес­кой памяти; все те, чьи самые тихие, самые домашние думы она навек взвол­нов