Сочинения — страница 34 из 175

А как грызутся, как спорят политические лагери, какую бумажную усо­бицу ведут наши эмигранты, и, что странным кажется, что ни один из лаге­рей не имеет ни  своего вечевого колокола, ни своего удела, а говорят "быть по сему", и баста».

А вот еще страшнее и энергичнее:

«Как раз сейчас, когда я пишу, происходит собрание протеста (одного из бесчисленных) по поводу процесса Тихона[144]. Меня туда не тянет. Не вижу ни смысла, ни значения этих протестов. Когда из нашей камеры уводили невин­ных, действительно невинных людей на расстрел, смешными и ненужными казались мне эти, себя обеляющие протесты. Когда же мне действительно станет невмоготу, и я сам захочу протестовать, я, может быть, пойду и тоже убью какого-нибудь Урицкого или Воровского».

Вот три белогвардейских письма. Во всех острая боль тяжелого разо­чарования и явное отвращение к политике. В первом отвращение растерян­ное; во втором — назидательное; в третьем — отчаявшееся и потому уг­рожающее.

Пути, которыми авторы полученных мною писем пришли к своему апо­литизму, вероятно, бесконечно различны; и всё же думается, что в послед­нем смысле все они сводимы к ощущению той мучительной сложности и не высветляемой лжи, в которые офицерство запутала трагедия гражданской войны. Вот ещё один, психологически очень интересный, отрывок из пись­ма, недавно полученного мною от блестящего кадрового офицера, много сил положившего сначала на проведение в жизнь воли февральской революции, потом на борьбу против большевиков.

«Если бы ты знал, какою красотою и правдой представляется мне, после всех ужасов пролетарской революции и гражданской бойни, та наша (если разрешишь так выразиться) война. Все последующее, уродливое и жесто­кое, не только не заслонило моих старых воспоминаний, но, очистив их своею грязью и чернотою (как уголь чистит белых лошадей), как-то даже придвинуло их ко мне...

И сейчас так близки моей душе Карпаты и милая Ондава, где мы стояли с тобой весной 15-го года... Объясни мне, почему я сейчас, в 23 году, могу тебе точно и подробно перечислить все деревни, в которых мы ночевали на Юго-Западном фронте, и почему я не назову тебе почти ни одной от Харь­кова до Новороссийска...»

Изумительное наблюдение и изумительно поставленный вопрос. И даль­ше, сквозь все письмо, все то же недоумение и все тот же вопрос.

«Ведь вот мало ли я слышал остроумия, и ведь не сложная, кажется, шутка твой комплимент доктору Зильберманну, что он на своем аргамаке имеет какой-то ущельный вид, — а ведь вот умирать буду, не забуду и тебя на косящей глазом лошади, и убогую полевую дорогу, и польщенного док­тора на не знающем скребницы "шкапе", и смеющегося Женю, и покосив­шийся крестик на пригорке, и вызванные твоей шуткой образы Кавказа, Пятигорска и Лермонтова».

Ответа на эти вопросы автор письма в себе не находит, хотя, думается, ответ у него есть.

«Когда приезжал из отпуска на фронт, всегда чувствовал, что из сутоло­ки и суеты бурливых разговоров попадал в сферу только нужного, только важного и потому ясного... На фронте у меня на душе всегда было спокойно, спокойно даже тогда, когда так волновался за Женю, за тебя, за Ивана — беспокоился всем существом, но не душой, не главным. В главном не было сомнения, в главном всегда ощущал "так надо, так надо... иначе нельзя"; а было всё просто, всё ясно, как в Пифагоровой теореме, пока существуют ак­сиомы. Но не дай Бог усомниться, что кратчайшее расстояние между двумя точками есть прямая».

Вот в этих словах и весь ответ. Во внешней войне офицерство участво­вало, твёрдо зная, где правда, где ложь, где долг и где бегство от него. Эта полная ясность нравственного положения естественно отражалась и в ясности взоров, которыми воюющее офицерство смотрело на весь мир. В эти ясные взоры все вещи входили легко и спокойно, сразу же располагаясь с той графической чёткостью, с которой располагается в душе всё, входящее в неё в большую минуту. Что эта ясность была лишь условной, что она дер­жалась в офицерском сознании не столько отсутствием последних вопросов,конечно, не важно. Важно лишь то, что всё держалось на аксиомах. К акси­омам же офицерской этики принадлежало и положение «о последнем не спрашивать».       |

Гражданская война разрушила всю эту веками взращённую ясность офи­церского миросозерцания. Предоставив каждого самому себе и предоставив каждому невыносимую свободу действия и решения, она, естественно, сна­чала смутила, потом затуманила и, наконец, окончательно погрузила во мрак оторванные от своих традиций души и сознания своих лучших участ­ников. Тёмное сознание мраком влилось во взоры, и взоры стали беспамят­ны. Со смущённою душою, с поколебленною ясностью совести, со взорами, тёмными от тобою творимого безумия, нельзя отдаваться идиллическим впечатлениям дорог и ночлегов, нельзя наслаждаться весёлою шуткой, лю­бовью и дружбой. Нет, не вечно темный лик смерти «потемнел, исказился, испакостился в гражданской войне», а потемнел и исказился лик жизни, ут­ратившей свет своей аксиоматической веры.

И всё же, несмотря на страшный тупик, в который очевидно попали луч­шие участники добровольческой армии, на полную утрату ими всех незыб­лемых основ жизни, на вполне откристаллизовавшееся в них отрицание вся­кого смысла замотавшейся в себе самой политической борьбы, — во всех полученных мною письмах и во всех разговорах с офицерами-добровольца­ми никогда даже и не мерещился мне тот мёртвый звук эмигрантщины, кото­рый часто так явно слышится в злобном мудрствовании политических вож­дей и идеологов воинствующего добровольчества.

«Эмигрантщина» — отрицание будущего во имя прошлого; вера в мёрт­вый принцип и растерянность перед жизнью; старческое брюзжание над чашкою с собственной желчью.

Письма же, полученные мною, всё то, о чем они говорят, и все те, от имени которых они говорят, представляют собою нечто совсем другое и даже прямо обратное. Это частичное отрицание своего недавнего прошлого во имя искомого будущего. Страстное отрицание всяких принципов, и преж­де всего всяких партийных и политических платформ, во имя жизни. Порою же страшное раздумье над чашею с ядом, т.е. тот подлинный, творческий сократизм; «я знаю, что я ничего не знаю», с которого, конечно, начнется строение будущей жизни России.

Думаю, что этот сократизм характерен не только для настроения идейно надломленного добровольческого офицерства, но в совершенно других, ко­нечно, перспективах и для зарубежного студенчества, одним словом, для настроений всех наиболее живых и честных элементов не заражённой «эми­грантщиной» эмиграции.

Каждого человека, стоящего сейчас на распутье в сложных чувствах и сократических сомнениях, подстерегает целый ряд соблазнов и опасностей.

Для всякой сложности соблазнительнее всего элементарность. И для всяких сомнений — самоуверенность.

Помню свой разговор в 1917 г. в Царском Селе с Плехановым. Говоря о Ленине, он сказал мне: «Как я только познакомился с ним, я сразу понял, что этот человек может оказаться для нашего дела очень опасным, так как его главный талант — невероятный дар упрощения».

Думаю, что подмеченный Плехановым в Ленине дар упрощения проник в русскую жизнь гораздо глубже, чем это видно на первый взгляд. Быть может, он не только материально, экономически развалил Россию, но и сти­листически уподобил себе своих идейных противников.

Если внимательнее присмотреться ко многим господствующим сейчас в русской жизни культурным явлениям, в особенности же к тем формулам спасения России, которые предлагаются ныне некоторыми «убеждёнными людьми» всем «знающим, что они ничего не знают», то невольно становится жутко: до того силен во всем ленинский дар упрощения.

И в «сменовеховстве», и в вульгарном монархизме, увлекающемся, с одной стороны, скобелевскими талантами Троцкого, а с другой, думающем, что Россия гибнет от «жида», и в аристократическом монархизме, увлекаю­щемся религиозно-социальною структурою Средневековья, и в почти мод­ном ныне отрицании демократии  как пустой формы и социализма как ком­мунизма, игнорирующем элементарные соображения, что и форма на своем месте может быть величайшим содержанием, и что не все дети выходят в отцов, а некоторые и в прохожих молодцов, и во многом другом очень много неосознанной большевицкой заразы.

Спасти всех стоящих сейчас на распутье от этого вездесущего больше­визма, от преждевременного движения все равно куда, лишь бы по линии наименьшего сопротивления, в особенности же от идейного признания большевицкой власти, все равно, в полюс ли «сменовеховства» или монархиз­ма, — величайшая задача демократии.

То, что она и сама стоит сейчас на распутье, как и те, которых ей долж­но спасать, неважно. Важно только одно: важно следить за собою, как бы с распутья сократического раздумья не попасть на пути гамлетического безволья[145].

Очерк IV

У старых наших нянек был замечательный прием утешения своих пи­томцев. И по себе помню, и потом сколько раз на бульварах видел: спотк­нулся ребенок на камень или разбился о косяк, плачет... а старуха, вытирая слёзы, шепчет: «А ты побей его, побей, ишь он какой нехороший, и как он смеет» ... И вот отколотишь себе, бывало, докрасна кулаки и чувствуешь — полегчало: и боли меньше, и на душе как-то спокойнее...

Русская интеллигенция десятилетиями подготовляла революцию, но себя к ней не подготовила. Почти для всех революция оказалась камнем пре­ткновения, большинство больно ударила, многих убила.

Пока я жил в России, как-то не спрашивал себя, обо что разбился, да и кругом об этом мало говорили. Временами настоящее было слишком страш­но, чтобы утешаться анализом прошлого. И потом — все время гнул позор­ный труд жизни: боронил, копал картошку, ездил на мельницу, а когда не хватало хлеба — на Сухаревку продавать женины кофточки, посуду, зерка­ла, старые брюки. Месил целыми днями грязь и громко выкрикивал: «Кому, товарищи, брюки? С ручательством: крепки, как буржуазные предрассуд­ки!» Торговал хорошо. Со злостью и потому с веселостью. Веселое сердце всегда удачливо.