Сочинения — страница 41 из 175

Разговор шел, конечно, о Деникине и его наступлении. Одним из при­сутствующих развивалась очень «заумная» теория о возможности захвата Москвы Мамонтовым на том основании, что он одновременно казак и регу­лярный кавалерист. Казачество, доказывал оратор, стихия «свободы»; кава­лерия — принцип «закона». Соединение же свободы с законом и есть выс­шая мысль военного искусства России и русского, антипрусского понима­ния воинской дисциплины. Запомнившийся мне Хомяков от кавалерии говорил о наступлении Мамонтова, как будто бы речь шла о войне англичан с бурами. Слушали и возражали красные «спецы» внешне в том же объектив­но-стратегическом стиле, но по глазам и за глазами у всех бегали какие-то странные, огненно-лихорадочные вопросы, в которых перекликалось и перемигивалось всё: лютая ненависть к большевикам с острою завистью к успе­хам наступающих добровольцев; желание победы своей, оставшейся в Рос­сии офицерской группе над офицерами Деникина с явным отвращением к мысли, что победа своей группы будет и победой совсем не своей Красной армии; боязнь развязки, с твёрдой верою — ничего не будет, что ни говори, наступают свои.

Во всех разговорах вечера все время двусмысленно двоилось всё: все зорко смотрели в оба, все раскосым взором раскалывали себя и друг друга, лица клубились обличьями, обличья проплывали в «ничто».

Атмосфера была жуткая и призрачная, провоцирующая, провокаторская.

Но самое страшное во всём было то, что люди-то были самые обыкно­венные и по мирному времени вполне хорошие.

*   *   *

Но как ни страшно было двуличие защитное, много страшнее было дву­личие творческое.

В деревню, даже подмосковную, большевизм проник не сразу. Месяца через три после большевицкого переворота приходили к нам описывать живой и мёртвый инвентарь представители земельной комиссии, выбранной еще при Шингарёве.

Чистые, степенные, богобоязненные мужики-сенники хозяйственно хо­дили по двору и дому; по-цыгански дергали за хвост лошадей, щупали коров, тщательно прикидывали завидущими глазами, на сколько пудов сен­ной сарай и сколько лет простоит рига; явно раздумывали, как бы всё это половчее перехватить в свои руки (господам всё равно не удержаться) и тут же сочувственно причитывали: «Что деется, барыня, что деется, — смотреть тошно!»

С весны все начало меняться. Кулаки-сенники, хозяйственники-богомо­лы, длинные бороды, отступили в тень, замолчали. Выдвинулась совершен­но другая компания. Социологически очень пёстрая: и бедняки, и дети бога­теев, но психически единая: всё люди, которым было тесно в своей шкуре и своем быту, — безбытники, интеллигенция. Был среди них слесарь, выле­чившийся толстовством от запоя, московский лихач, не одну зиму продрогший под окнами «Яра» со страстною мечтою: «Хоть бы разок посмотреть, как там господа с барышнями занимаются», матрос дальнего плавания и какой-то старый, бритый городской человек с благородной физиономией ка­пельдинера. Но во главе всех все же настоящий крестьянин, хорошо мне знакомый Свистков. Мужик как мужик. С малолетства грешил водочкой, хо­рошо играл на гармонии; до войны был в деревне человеком совсем заваля­щим, но с фронта вернулся героем, кавалером. Лицо самое обыкновенное, только глаза грустные и с «сумасшедшинкой».

Вот эта-то компания и вошла в управление уездом. Я постоянно имел с нею дела и хорошо её изучил. Ни в одном из её представителей не было ни малейшего намека на какое бы то ни было двуличие, хотя у каждого, по крайней мере, по два лица. Если эти два лица не превращались в двуличие, то только потому, что они существовали не одно под другим, как у интелли­гентов совслужащих, а откровенно рядом как настоящая жизнь и фантасти­ческая роль. Я не думаю, чтобы ставка на театральную стихию революцион­ной фантастики была у большевиков сознательным расчетом — провока­цией; но в той смелости и уверенности, с какой они разнуздывали её в рус­ском народе, был всё же какой-то безошибочно зоркий инстинкт путей свое­го успеха...

Как-то под вечер, когда трудовое наше хозяйство возвращалось с поля, к нам на двор, на чистокровной английской, реквизированной по соседству кобыле, влетел уже известный на весь уезд Свистков. На нём был офицер­ский френч, галифе и новые щегольские сапоги. Уже издали увидев нас, он форсисто прибоченился и пустил лошадь в галоп. Внезапно осадив её, он чуть не слетел, но кое-как выправился, обвел всех хмельным, беспокойно-счастливым взором, спешился, не без конфуза поздоровался за руку и на­чальнически попросил провести его по полям — посмотреть, в каком состо­янии у нас полевые работы. С час, если не больше, ходил он в каком-то «ад­министративном восторге» по озимым, огороду и саду, возбужденно расска­зывая о себе, показывая себя, но нисколько не интересуясь успехами нашего «трудового хозяйства».

После этого посещения Свистков пропал из виду. Изредка, однако, до­ходили слухи, что он уж очень крутит, — и вдруг неожиданная весть: отли­чился при усмирении беспорядков в далеком от нас небольшом городке и получил крупное назначение.

Рассказ о подвигах Свисткова я слышал из уст очевидца, моего хороше­го знакомого, старого крестьянина. Рассказывая о происшедшем, он был бледен, весь трясся и, крестясь, всё время оглядывался по сторонам.

Беспорядки были самые пустяковые. Несколько купцов, кожевенников и хлеботорговцев сговорились, ввиду припрятанных запасов, с пожарной ко­мандой, что она своевременно даст знать о приближении ожидавшегося в городе реквизиционного отряда. Команда, которой были обещаны большие чаевые, выпила, очевидно, загодя, переусердствовала и, заслышав о красно­армейцах, откровенно ударила в набат и послала верхового «с эстафетом» по купеческим дворам, предупредить, что «наступают».

Вышла огласка, ревтрибунал раздул дело и приговорил 3-х мятежных буржуев к расстрелу. Выполнение приговора была поручено Свисткову. И вот тут-то и обнаружился в нём какой-то фантастический выверт души. Прибыв в город с отрядом красноармейцев, он распорядился выгнать на площадь не только осужденных, но и их родственников. Когда обезумевшие люди были доставлены, он приказал им размостить часть площади и вырыть могилу. Бросившихся было с воем к ногам его лошади людей он чуть не за­топтал, объявив, что всех, кто вздумает выть, он живьем зароет вместе с приговорёнными. Оторопевший народ «перекрестился» и молча приступил к работе...

Когда всё было кончено, Свистков выстроил родственников в шеренгу, лихо проскакал несколько раз по снова замощенной ими площади и, прокри­чав какой-то невразумительный коммунистический бред, медленно отъехал со всем отрядом к трактиру.

Возвращаясь спустя несколько месяцев после описанного происшествия порожняком из Москвы, я повстречался на совсем уже трухлявом мартов­ском шоссе с каким-то показавшимся мне знакомым мужиком, бившимся над тяжелым возом дров: не брала тощая лошадёнка. Я слез помочь и узнал Свисткова.

«Здравствуйте, Свистков».

«Здравствуйте, Фёдор Августович».

«Что же, опять крестьянствуете?»

«А что прикажете делать?»

«Да ведь слышно было — вы в большие люди выходили».

«Нет, нам, мужикам, не выйти, не нашего это ума дела».

«Что так?»

«Да без ума-то, видите ли, я немножко неловко проворовался; я потом — за это время много греха на душу принял, чай слышали...»

«Как не слыхать!»

Мы стронули воз и расстались. Пожимая Свисткову руку, я не испыты­вал к нему ни малейшей неприязни. Спровоцировала человека жизнь, поте­рял подлинное своё лицо, искрутился в какую-то дьявольскую фантасмагорию.

Мало ли чего не бывает с душой человека?

Случай со Свистковым — больше чем случай. Не все низовые советские управители на местах были Свистковыми, но, думаю, мало в ком совсем не было «свистковщины». Роль, кураженье, какая-то инсценировка своего соб­ственного «Я», какое-то внутреннее самопровоцирование, вечно мелькаю­щее оборотничество, бесспорно, играли в большевицкий период революции совершенно исключительно большую роль.

Внешне это оборотничество казалось особенно страшным на адмкнистративных низах, и притом тем страшнее, чем удаленнее от центра; но внутренне оно было, быть может, ещё много страшнее в центре, в мирной обстановке ловкаческого циркулирования безликих, двуликих и двуличных субъектов в бесконечных управлениях, комиссиях, подкомиссиях, заседани­ях и совещаниях.

Одновременно со свершавшимся укреплением революции в жизни и большевиков в революции во все административные центры все гуще и гуще стали проникать и всё плотнее и плотнее вживаться в них те самые ин­теллигенты и обыватели, которые изначально, никак не принимая большеви­ков, шли к ним только по нужде и со скрежетом зубовным. В засасывающем, разлагающем этом процессе защитное, трагическое двоеличие первого периода мало-помалу начинало превращаться в агрессивное двуличие, в гнусность совершенно откровенного оппортунизма. Люди, которые в начале большевицкого господства еще прощупывали пуговицы своей «заговорщи­ческой» жилетки, как крест на шее, прохаживались накануне «нэпа» по не­давно еще грозным и противным учреждениям уже совершенно откровен­но — расстегнув казенные френчи на все пуговицы и отнюдь не скрывая своей инородной подоплеки. Аналогичный процесс происходил одновре­менно в коммунистических рядах. К тому времени, как антисоветская ин­теллигенция в советских учреждениях начала ходить нараспашку, некото­рые коммунисты начали напяливать интеллигентские заговорщические жи­летки на свои коммунистические френчи. Уходя все глубже и глубже в быт и не справляясь с его революционизацией, революция сама все больше и больше обрастала бытовым жирком. На почве одновременного оскудения как революционного, так и контрреволюционного идеализма с каждым днем всё быстрее развивается отвратительный процесс лицемерного «перепуска» революции в контрреволюцию и обратно. Возврат к старым формам эконо­мической жизни, названный новой экономической политикой, был, в конце концов, не чем иным, как радикальным и декларативным закреплением этого «перепуска».