Но, с другой стороны, и полное понимание нравственной правды тех покаянных настроений, что в случае очень личного и острого из переживания ведут к своеобразному эмоциональному монархизму, не смеет не видеть, что превращение этого покаянного монархизма в политическое реставраторство решительно недопустимо, потому что никакие преступления, совершённые революцией против монархической России, ни в какой мере и степени не ослабляют тех политических доводов против монархической формы правления.
Всем, тревожащим сейчас память прошлых дней, надлежало бы, кроме «оптики» воспоминаний, неустанно помнить и об «оптике» покаянных чувств, дабы праведное раскаяние в преступлениях против низвергнутой не превращалось в подготовление нового преступления перед будущей Россией.
Однако симпатии к монархии возникают в настоящее время не только в перспективах памяти и раскаяния, но и в целом ряде других, из которых наиболее существенны обострившиеся во всех нас — национальное чувство и обывательский лиризм.
Русская интеллигенция никогда не страдала избытком патриотизма. Правда, много сил отдала она на служение народу. Но её социально-этическое народничество никогда не было в сущности любовью к родине. Эроса патриотизма, столь прекрасного у Гоголя, любви к пластическому образу России, любования им — всего этого в душе русского интеллигента, да и вообще русского человека было немного. Быть может, только в блоковских «Стихах о России» (а Блок был не только большим поэтом, но и типичным интеллигентом) вместе с пророческим предчувствием её гибели начинают впервые страстно звучать ноты любования Россией, ноты восторга о её красоте.
Только теперь, после всего, что приключилось с Россией, поняли мы все, какая она у нас была красавица, сколько в ней было непередаваемого очарования, сколько ни с чем не сравнимой прелести. Нынешнею нашею болью о ней мы как бы впервые влюбляемся в неё и, всматриваясь в её осунувшееся, безумьем встревоженное лицо, всею душою чувствуем, что нет для нас жизни, кроме как в ней.
В ком в ней? В какой России? Вот тут-то и начинается для многих странная аберрация монархического соблазна.
Все мы родились и выросли в России монархической. Другой России никто из нас и в глаза не видал, и другой России конкретной любовью страстной влюбленности любить мы не можем. Заглазная любовь — что за любовь, не любовь вовсе.
Так на почве обостряющегося национального чувства вырастают среди русской интеллигенции столь чуждые ей ещё вчера монархические тенденции и симпатии.
Причем, как это ни странно, против возникновения этого лирического марева бессильны иной раз самые твёрдые демократические убеждения. Мы встречаемся тут с парадоксальной диалектикой человеческого сердца. Как для помещика — его имение, как для офицера — его полк немыслимы и непредставляемы вне целостной эстетической и бытовой композиции царской России, так и для эсэрствуюшего земского врача или партийного социал-демократа его революционная деятельность самыми тесными узами связана с той монархической Россией, на свержение которой она в свое время была направлена. С падением монархической России лишились своего бытового крова не только цензовые элементы прежней России, но и её враги — русские демократы, социалисты и революционеры.
Подпольные организации, конспиративные квартиры, кружки, съезды, сходки, вечная опасность и священные тайны революционной жизни, её романтика и героизм — всё это в памяти всякого русского социалиста самым тесным образом связано с внутренним миром и внешним образом монархической России. Вот почему, тоскуя о своем прошлом, этот проживающий сейчас в эмиграции исконный ненавистник монархии невольно облачает её в своей памяти каким-то странным чувством, почти похожим на ... почти любовь.
Но, может быть, царская Россия для социалистов и революционеров старого закала сейчас много ближе коммунистической С.С.С.Р. не только как отошедшая среда и атмосфера их прежних дней, но ещё и в другом, гораздо более существенном смысле?
Ещё недавно я от видного революционного деятеля слышал жалобу, что на борьбу против монархии люди шли гораздо легче, чем они идут на борьбу против большевизма. В чем дело — понять нетрудно. Монархия создавала для всякого героя революции и фон, и пьедестал. Смерть через повешение была революционным делом: обличением, призывом, велением.
Большевики убили Россию как арену революционного подвига. Всякий подвиг сейчас психологически бесконечно затруднён сознанием, что он никем не будет услышан и увиден, что он ни до кого не дойдёт. Не дойдёт потому, что жизнь, самое большое, что человек может отдать своему народу, своей идее, — сейчас в России ничего не стоит, что она политической биржей большевизма всё ещё не котируется.
Но, конечно, в горном, патриотизмом освещенном ландшафте монархически окрашенных чувств есть склоны, круто сбегающие к самой обыкновенной обывательщине. Очень часто за любовью к отошедшей России скрывается всего только любовь к своему разрушенному прошлому, за муками об её муках — тоска по исчезнувшему благополучию собственной жизни, за нравственным гневом изгнанника — слепая злость беженца, за героической симфонией патриотизма — жиденький граммофон, вальс «Невозвратное время».
Самая важная стоящая перед Россией задача — сращение воедино ее национально-религиозных и демократических сил.
Заключённый было в годы войны под влиянием союзнической идеологии и романовской монархии и ныне до конца расторгнутый, союз между этими силами должен быть восстановлен. И для настоящего времени всё ещё верное утверждение Владимира Соловьёва, что русскою политическою мыслью руководят образы человеконенавистнического богомола и братолюбивой обезьяны, должно наконец лишиться всякого основания.
Все провозглашения, что демократия по существу безнародна и безбожна, решительно ни на чем не основаны. Существо демократической веры — в утверждении человеческого лица. Все остальное — только выводы из
этого утверждения и его политические проекции. Утверждение человеческого лица вне Бога и вне нации — невозможно. Только в нации лицо человека конкретно и только в Боге оно священно. Всякий демократизм по существу и национален, и религиозен.
Поскольку западная демократия — безрелигиозна, она безрелигиозна не как демократия, а как демократия безрелигиозного Запада.
Философия, наука и искусство на Западе немногим религиознее западного демократизма, но рабочие и на Западе много религиознее промышленников и банкиров. Поскольку демократия на Западе антинациональна, она антинациональна не как демократия, а как демократия интернационалистического Запада. При всём своем космополитизме, она всё же единственная сила, которая борется против чёрного интернационала капитала и против красного интернационала коммунизма, единственная, защищающая мир внутри нации, т.е. нацию как единство.
Сошедшая со сцены романовская монархия всю свою жизнь как могла и умела боролась против идеи демократии, т.е. против права каждого русского человека на свое индивидуальное, в Боге священное и в любви к своему народу конкретное лицо. В этой борьбе была та её безрелигиозность и антинациональность, которую до конца вскрыл большевизм. Весь химеризм большевицкого оборотничества; весь кошмар коммунистического хаоса нечто иное, как инобытие той безликости, которую насаждал в России режим монархизма.
Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии — уровнительство. Демократия вовсе не жаждет полного уравнения человеческих душ и судеб, наоборот — политическое равноправие всех граждан ей только затем и нужно, чтобы облегчить людям выявление всего разнообразия своих размеров и дарований, всего своего подлинного и существенного неравенства.
Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии — формализм. Не форму народовластия как таковую защищает демократия, а народовластие как ту единственную форму, в которой каждому заинтересованному в жизни своего народа человеку открывается прямой путь к существенному участию в его жизни. Ведь не только формальное право голоса предоставляет демократия каждому человеку, но и право существенной речи, т.е. очень существенное право свободной защиты своих конкретных идеалов — личных, национальных и религиозных.
Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии в защите количества и отрицании качества. Ведь предоставлением каждому гражданину права голоса демократия ни в одном человеке не убивает и не отнимает ни одного из его качеств. Вопрос использования своего голоса остается и в демократии вопросом человеческого качества. Конечно, демократия считает голоса, но разве «большинство голосов» ничего не говорит о качестве того, за кого они поданы, и о качестве тех, которые голосовали? Как бы мало демократический подсчет голосов ни интересовался качествами граждан, он, во всяком случае, интересуется ими больше, чем всякий антидемократический строй, не желающий считаться со своими подданными в качестве качественно вполне определённых политических воль.
Элементарно и неверно утверждение, что пафос демократии в рационализме[166], что демократический принцип враждебен иррациональным силам истории. Все наиболее иррациональные содержания человеческого духа, поскольку они творчески проявлялись, проявлялись всегда в очень строгих, часто насквозь рационализированных формах. В философии величайшие мистики — Николай Кузанский и Гегель — были одновременно и величайшими рационалистами. Кант формулировал смысл своей рационалистической гносеологии как отстранение знания с путей веры. Наиболее иррациональное из всех искусств — музыка — наиболее глубоко проникнута началом наиболее рациональной из всех наук — математикой. Но если так, то почему бы и в формах демократического рационализма не властвовать над человеческой жизнью иррациональным, историческим силам?