Сочинения — страница 48 из 175

и единую», т.е. для всех одинаковую, нравст­венную истину мне, кажется, до некоторой степени всё же удалось перене­сением его же собственного примера во все обостряющую атмосферу совре­менной русской действительности.

Рассказав ему об институте большевицких заложников, я спросил его, разрешил бы он себе жалеть не только павших, по его мнению, французов, но и бедных, заблудившихся в нравственном тупике большевиков.

Не колеблясь ни одной секунды, ученый муж убежденно ответил: «Нет, в данном случае у меня не возникает сомнений. Я думаю, невозможны ника­кие конкретные положения, в которых было бы не только обязательным, но даже позволительным жалеть ваших ужасных правителей-убийц!»

Мой ответ, что я, безусловно, разрешил бы не только моему почтенному оппоненту, но даже и себе самому жалеть большевиков-убийц при условии, чтобы наш разговор происходил не в Германии, а во внутренней тюрьме, в ожидании смертной казни, произвел на моего собеседника некоторое впе­чатление.

«Daruber muss ich  noch  nachdenken, Herr College!»[170] — Он подал мне свою белую, вялую, умную руку, и мы разошлись в разные стороны.

*   *   *

В Германии (не знаю, как в других европейских странах) существует со­вершенно непереносимая, глубоко раздражающая людская разновидность, так называемые “Edelkommunisten» (благородные коммунисты).

Их в большинстве случаев никчемно-бездейственные, мечтательно-хилые и беспредметно восторженные души все как одна вспаханы Шпенглером, удобрены Достоевским и засеяны плевелами  Третьего Интернационала, от которого они ждут каких-то миндально-маниловских всходов.

Без малейшего чувства боли за свою Европу бесчестят они ее будто бы смертный час, считают Ленина воплощением Алеши Карамазова[171], большевицкий коммунизм — политическим измерением подлинного христианства, поносят мещанскую узость европейской жизни и превозносят (думая, что льстят вашему национальному самолюбию) поэзию большевицкой России, с ее пророческим хаосом (в стиле Достоевского) и ее кровавой живописнос­тью (в стиле самого Шекспира).

В существование той жуткой, реальной, большевицкой России, о кото­рой вы им говорите, они не верят. С наивной усмешкой ничего не пережив­ших людей они говорят вам, что революции в белых перчатках не делаются, что дух и кровь состоят в исконном родстве, что они,  во всяком случае, с удо­вольствием  обменяли бы свою игрушечную, худосочную, бездарную рево­люцию на ту исторически-великую, гениальную трагедию, что так вдохновенно разыгрывается в России, этой великой и загадочной стране будущего.

Я не преувеличиваю и не заостряю. Совсем недавно мне пришлось не­сколько раз подряд встретиться с немецким писателем-коммунистом, окон­чательно сплющенным Достоевским и рвущимся в святую коммунистичес­кую Москву.

Длинногривый, как старорежимный студент-нигилист, в чёрном пиджа­ке, без жилета и с громадным черным бантом под небритым подбородком, он горячее любого сменовеховца доказывал всю несостоятельность моих «эмигрантских» настроений, уверяя, что все эмигранты из-за дерев не видят леса и что задыхающимся в затхлой Европе европейцам мировое значение большевицкой России виднее, чем русским.

Наскучив его патетическими разглагольствованиями, я взял немецкий перевод своих статей о России и прочел ему ряд мест, где писал о положи­тельном значении большевицкого безумия.

Мой собеседник смутился и опешил.

— Но почему же вы тогда вот уже три вечера ни в чем не соглашаетесь со мною?

— Потому что когда Вы говорите то же самое, что я, то Вы говорите  нечто совершенно другое, а может быть, прямо обратное тому, что утверж­даю я.

— Простите, это парадокс, которого я не понимаю.

— Очень просто — большевицкий агитатор как-то весьма складно доказывал собранным на сходку крестьянам, что социальное учение Льва Толстого во всем совпадает с учением Ленина, но был наголову разбит весьма простым соображением известного деревенского спорщика, хитрого старого угольщика, что графу-то для коммунизма нужно было всё отдать, а товарищам достаточно всё отобрать; «так что одна правда, видно, надвое колется!»

— И вы согласны с Вашим угольщиком?

— Вполне. Чтобы понять и оценить человеческое слово, надо прежде всего услышать, каким местом души оно произносится.

*   *   *

Да, всякая правда надвое колется. Но, конечно, не профессорским поро­гом, отделяющим практическую установку сознания в столовой от теорети­ческой в кабинете, а качеством того переживания, которое за ней стоит.

Так, несмотря на то, что в речах моего собеседника было очень много правильного, в них не было правды; не было права на правду, которую они защищали.

Восторженно рукоплескать великолепным страданиям России, спокойно сидя в партере западноевропейского благополучия, — дело, с нравственной точки зрения, весьма сомнительное. Но защищать ту же духовную значи­тельность русской трагедии, сидя в России с накинутой на шею петлею ком­мунистической идеологии и большевицкого правосудия, — нечто совершен­но иное, в нравственном смысле вполне безупречное.

Формально никому, конечно, нельзя запретить считать мою точку зре­ния, что нравственная правда неотделима от конкретных переживаний стоя­щей за ней личности, за отрицание всякой объективной этики, за бесприн­ципный этический релятивизм. Но такая оценка защищаемых мною в этом вопросе позиций по существу глубоко не права, так как я совсем не утверж­даю, будто каждый человек в связи со своими случайными переживаниями имеет право защищать любые мнения собственного образца и изделия. С моей точки зрения, всё обстоит как раз наоборот: каждая конкретная жиз­ненная ситуация односмысленно обязывает каждого человека к совершенно определённому переживанию; переживание же это, всегда глубоко личное, но отнюдь не субъективное (как лично, но не субъективно, например, всякое художественное произведение), является единственно правомерною основою для всех нравственных требований и суждений, которые всегда лишь постольку правильны, поскольку обеспечены золотым фондом подлинного и личного опыта.

Решает вопрос о том, имею ли я сам право утверждать тот положитель­ный смысл большевицкого безумия, защита которого в устах моего «Edelkommunist»'а звучала для меня же недопустимым легкомыслием, мне здесь не приходится. И против возможного обвинения, что я сам смотрю на события в России со стороны, как зритель, я совершенно беззащитен. Ника­кая аргументация от внешних фактов своей жизни никому ничего доказать, конечно, не сможет. Много людей, глубоко пострадавших в революцию, ос­тались всё же только её созерцателями.

Тот  же  Виктор Шкловский пережил  гораздо больше меня: один  ходил  в  атаку против немцев, был два раза ранен в боях, а все же  я сам спрашивал его  в  рецензии  на «Сентиментальное путешествие»[172], кто дал ему право так героически бороться за Россию, и сам упрекал  его в том, что он события  последних лет разрешил себе рассказать в форме своей весьма интересной биографии.

Но довольно методологии; обратимся к существу вопроса.

*   *   *

Каких бы вопросов мы ни задумали коснуться, все они, за исключением, быть может, чисто научных, восходят к вопросу о смысле пережитых нами событий войны и революции.

Чтобы сразу же вплотную подойти к разрешению этого центрального вопроса эпохи, от гипноза которого та часто хочется куда-нибудь укрыть­ся, мне кажется наиболее целесообразным остановиться на выяснении той разницы, которая по отношению к нему, естественно, существует между психологией стран-победительниц и психологией побежденных народов.

В то время как все понесенные Антантой жертвы являются, на первый, по крайней мере, взгляд, оправданными видимыми результатами блестящей победы, все напряжение центральных держав, а также и все страдания Рос­сии кажутся перенесёнными понапрасну, похороненными в безрезультат­ности или, ещё того хуже, в совершенно нежданных и нежеланных резуль­татах.

Встречаются, конечно, не сдающиеся немцы-националисты, пытающиеся утешить себя и других тем, что только побеждённая Германия одерживала во время войны блестящие военные победы и что только немецкая наука, немецкое воспитание и немецкий генеральный штаб могут гордиться дейст­вительными результатами своего творчества; но их теории, не говоря уже об их сомнительной правильности, прежде всего, смешны, так как напомина­ют старый анекдот: операция удалась прекрасно, но пациент, к сожалению, умер от последствий.

Но много хуже этих сверх патриотических немецких размышлений, в ко­торых наряду с фантастическою заносчивостью всё же звучит и самая насто­ящая боль, представляются мне некоторые наши попытки найти в современ­ной русской действительности кое-какие положительные результаты, ради которых, пожалуй, стоило воевать и производить революцию.

Я не говорю сейчас о большевиках, для которых всё  оправдано тем, что они  стоят у власти,  но о тех, правда редких, голосах, для которых всё  пере­житое за последнее десятилетие Россией является, в конце концов, всё же сходною ценою за такие реальные результаты, как передача земли мужикам, на которой они, правда, пока что мрут с голоду, и как нарождение в деревне той политической свободы, которая, быть может, и свергнет в конце концов большевиков, как свергла в свое время самодержавие.

Спорить с этими людьми, весьма щедрыми на чужую кровь и чужие страдания, не приходится; не доказывать  же, в самом деле, что все перене­сённое Россией по своему удельному весу совершенно несоизмеримо с теми реальными  улучшениями русской социальной и политической жизни, кото­рые надо искать в лупу, но которые даже и в лупу вряд ли можно найти.

Как политические величины и субъекты исторического творчества по­бежденные народы, по крайней мере на время, сведены почти что на нет и поставлены в рабью зависимость: Германия от своих вчерашних врагов, Россия от своих вчерашних союзников.