и единую», т.е. для всех одинаковую, нравственную истину мне, кажется, до некоторой степени всё же удалось перенесением его же собственного примера во все обостряющую атмосферу современной русской действительности.
Рассказав ему об институте большевицких заложников, я спросил его, разрешил бы он себе жалеть не только павших, по его мнению, французов, но и бедных, заблудившихся в нравственном тупике большевиков.
Не колеблясь ни одной секунды, ученый муж убежденно ответил: «Нет, в данном случае у меня не возникает сомнений. Я думаю, невозможны никакие конкретные положения, в которых было бы не только обязательным, но даже позволительным жалеть ваших ужасных правителей-убийц!»
Мой ответ, что я, безусловно, разрешил бы не только моему почтенному оппоненту, но даже и себе самому жалеть большевиков-убийц при условии, чтобы наш разговор происходил не в Германии, а во внутренней тюрьме, в ожидании смертной казни, произвел на моего собеседника некоторое впечатление.
«Daruber muss ich noch nachdenken, Herr College!»[170] — Он подал мне свою белую, вялую, умную руку, и мы разошлись в разные стороны.
В Германии (не знаю, как в других европейских странах) существует совершенно непереносимая, глубоко раздражающая людская разновидность, так называемые “Edelkommunisten» (благородные коммунисты).
Их в большинстве случаев никчемно-бездейственные, мечтательно-хилые и беспредметно восторженные души все как одна вспаханы Шпенглером, удобрены Достоевским и засеяны плевелами Третьего Интернационала, от которого они ждут каких-то миндально-маниловских всходов.
Без малейшего чувства боли за свою Европу бесчестят они ее будто бы смертный час, считают Ленина воплощением Алеши Карамазова[171], большевицкий коммунизм — политическим измерением подлинного христианства, поносят мещанскую узость европейской жизни и превозносят (думая, что льстят вашему национальному самолюбию) поэзию большевицкой России, с ее пророческим хаосом (в стиле Достоевского) и ее кровавой живописностью (в стиле самого Шекспира).
В существование той жуткой, реальной, большевицкой России, о которой вы им говорите, они не верят. С наивной усмешкой ничего не переживших людей они говорят вам, что революции в белых перчатках не делаются, что дух и кровь состоят в исконном родстве, что они, во всяком случае, с удовольствием обменяли бы свою игрушечную, худосочную, бездарную революцию на ту исторически-великую, гениальную трагедию, что так вдохновенно разыгрывается в России, этой великой и загадочной стране будущего.
Я не преувеличиваю и не заостряю. Совсем недавно мне пришлось несколько раз подряд встретиться с немецким писателем-коммунистом, окончательно сплющенным Достоевским и рвущимся в святую коммунистическую Москву.
Длинногривый, как старорежимный студент-нигилист, в чёрном пиджаке, без жилета и с громадным черным бантом под небритым подбородком, он горячее любого сменовеховца доказывал всю несостоятельность моих «эмигрантских» настроений, уверяя, что все эмигранты из-за дерев не видят леса и что задыхающимся в затхлой Европе европейцам мировое значение большевицкой России виднее, чем русским.
Наскучив его патетическими разглагольствованиями, я взял немецкий перевод своих статей о России и прочел ему ряд мест, где писал о положительном значении большевицкого безумия.
Мой собеседник смутился и опешил.
— Но почему же вы тогда вот уже три вечера ни в чем не соглашаетесь со мною?
— Потому что когда Вы говорите то же самое, что я, то Вы говорите нечто совершенно другое, а может быть, прямо обратное тому, что утверждаю я.
— Простите, это парадокс, которого я не понимаю.
— Очень просто — большевицкий агитатор как-то весьма складно доказывал собранным на сходку крестьянам, что социальное учение Льва Толстого во всем совпадает с учением Ленина, но был наголову разбит весьма простым соображением известного деревенского спорщика, хитрого старого угольщика, что графу-то для коммунизма нужно было всё отдать, а товарищам достаточно всё отобрать; «так что одна правда, видно, надвое колется!»
— И вы согласны с Вашим угольщиком?
— Вполне. Чтобы понять и оценить человеческое слово, надо прежде всего услышать, каким местом души оно произносится.
Да, всякая правда надвое колется. Но, конечно, не профессорским порогом, отделяющим практическую установку сознания в столовой от теоретической в кабинете, а качеством того переживания, которое за ней стоит.
Так, несмотря на то, что в речах моего собеседника было очень много правильного, в них не было правды; не было права на правду, которую они защищали.
Восторженно рукоплескать великолепным страданиям России, спокойно сидя в партере западноевропейского благополучия, — дело, с нравственной точки зрения, весьма сомнительное. Но защищать ту же духовную значительность русской трагедии, сидя в России с накинутой на шею петлею коммунистической идеологии и большевицкого правосудия, — нечто совершенно иное, в нравственном смысле вполне безупречное.
Формально никому, конечно, нельзя запретить считать мою точку зрения, что нравственная правда неотделима от конкретных переживаний стоящей за ней личности, за отрицание всякой объективной этики, за беспринципный этический релятивизм. Но такая оценка защищаемых мною в этом вопросе позиций по существу глубоко не права, так как я совсем не утверждаю, будто каждый человек в связи со своими случайными переживаниями имеет право защищать любые мнения собственного образца и изделия. С моей точки зрения, всё обстоит как раз наоборот: каждая конкретная жизненная ситуация односмысленно обязывает каждого человека к совершенно определённому переживанию; переживание же это, всегда глубоко личное, но отнюдь не субъективное (как лично, но не субъективно, например, всякое художественное произведение), является единственно правомерною основою для всех нравственных требований и суждений, которые всегда лишь постольку правильны, поскольку обеспечены золотым фондом подлинного и личного опыта.
Решает вопрос о том, имею ли я сам право утверждать тот положительный смысл большевицкого безумия, защита которого в устах моего «Edelkommunist»'а звучала для меня же недопустимым легкомыслием, мне здесь не приходится. И против возможного обвинения, что я сам смотрю на события в России со стороны, как зритель, я совершенно беззащитен. Никакая аргументация от внешних фактов своей жизни никому ничего доказать, конечно, не сможет. Много людей, глубоко пострадавших в революцию, остались всё же только её созерцателями.
Тот же Виктор Шкловский пережил гораздо больше меня: один ходил в атаку против немцев, был два раза ранен в боях, а все же я сам спрашивал его в рецензии на «Сентиментальное путешествие»[172], кто дал ему право так героически бороться за Россию, и сам упрекал его в том, что он события последних лет разрешил себе рассказать в форме своей весьма интересной биографии.
Но довольно методологии; обратимся к существу вопроса.
Каких бы вопросов мы ни задумали коснуться, все они, за исключением, быть может, чисто научных, восходят к вопросу о смысле пережитых нами событий войны и революции.
Чтобы сразу же вплотную подойти к разрешению этого центрального вопроса эпохи, от гипноза которого та часто хочется куда-нибудь укрыться, мне кажется наиболее целесообразным остановиться на выяснении той разницы, которая по отношению к нему, естественно, существует между психологией стран-победительниц и психологией побежденных народов.
В то время как все понесенные Антантой жертвы являются, на первый, по крайней мере, взгляд, оправданными видимыми результатами блестящей победы, все напряжение центральных держав, а также и все страдания России кажутся перенесёнными понапрасну, похороненными в безрезультатности или, ещё того хуже, в совершенно нежданных и нежеланных результатах.
Встречаются, конечно, не сдающиеся немцы-националисты, пытающиеся утешить себя и других тем, что только побеждённая Германия одерживала во время войны блестящие военные победы и что только немецкая наука, немецкое воспитание и немецкий генеральный штаб могут гордиться действительными результатами своего творчества; но их теории, не говоря уже об их сомнительной правильности, прежде всего, смешны, так как напоминают старый анекдот: операция удалась прекрасно, но пациент, к сожалению, умер от последствий.
Но много хуже этих сверх патриотических немецких размышлений, в которых наряду с фантастическою заносчивостью всё же звучит и самая настоящая боль, представляются мне некоторые наши попытки найти в современной русской действительности кое-какие положительные результаты, ради которых, пожалуй, стоило воевать и производить революцию.
Я не говорю сейчас о большевиках, для которых всё оправдано тем, что они стоят у власти, но о тех, правда редких, голосах, для которых всё пережитое за последнее десятилетие Россией является, в конце концов, всё же сходною ценою за такие реальные результаты, как передача земли мужикам, на которой они, правда, пока что мрут с голоду, и как нарождение в деревне той политической свободы, которая, быть может, и свергнет в конце концов большевиков, как свергла в свое время самодержавие.
Спорить с этими людьми, весьма щедрыми на чужую кровь и чужие страдания, не приходится; не доказывать же, в самом деле, что все перенесённое Россией по своему удельному весу совершенно несоизмеримо с теми реальными улучшениями русской социальной и политической жизни, которые надо искать в лупу, но которые даже и в лупу вряд ли можно найти.
Как политические величины и субъекты исторического творчества побежденные народы, по крайней мере на время, сведены почти что на нет и поставлены в рабью зависимость: Германия от своих вчерашних врагов, Россия от своих вчерашних союзников.