Сочинения — страница 5 из 175

В.К.\ а книгу вернет. Ленин»[46].

Заметим, что Иосиф Станиславович Уншлихт (род. в 1879 г. в Польше) был в эти годы заместителем председателя ВЧК и доверенным лицом вождя, даже более доверенным, чем Дзержинский. А 15 мая, т.е. спустя два месяца, в Уголовный кодекс по предложению Ленина вносится положение о «вы­сылке за границу». В результате секретных переговоров между вождем и «опричниками-чекистами» (Степун) был выработан план о высылке россий­ских интеллектуалов на Запад[47]. Так антишпенглеровский сборник совер­шенно иррациональным образом «вывез» его авторов в Европу из «скифско­го пожарища».

Началась новая жизнь, решение тяжелых бытовых проблем и попытка сформулировать внутреннюю сущность большевиков, найти им по возмож­ности точное обозначение. Степун предложил свое:


 «Марксисты-имяславцы»

«Самая страшная и нравственно неприемлемая сторона большевицкой революции, — утверждал он, — это гнусный, политический размен религи­озной бездны народной души: апокалипсис без Христа, апокалипсис во имя Маркса. В результате бессмысленный срыв разумного социалистического дела обезумевшею сектою марксистов-имяславцев»[48]. Можно ли так назвать убежденных атеистов? Но вспомним рассуждение Степуна о том, что боль­шевики оседлали иррациональную народную стихию безудержа и больше­визма. Чтобы эту стихию оседлать, надо внутренне ей соответствовать. Это простое рассуждение требует, тем не менее, серьезных пояснений.

Как бы ни относиться к имяславию, нельзя забывать, что это было тече­нием внутри христианства, точнее сказать — православия. По формуле весьма крупного выразителя этого течения А.Ф.Лосева, «имяславие — одно из древнейших и характерных мистических движений православного восто­ка, заключающееся в особом почитании имени Божьего. <...> Имя Божье есть энергия Божия, неразрывно связанная с самой сущностью Бога, и пото­му есть сам Бог»[49], А потому, по словам Лосева, когда эта энергия сообща­ется человеку, в нем также действует Бог. Это движение в русской религи­озной философии было представлено не только Лосевым, но и наиболее ярким сторонником имяславия — Флоренским. Однако, по мнению совре­менной исследовательницы, это движение шло «за пределы философии, к тому типу сознания, который в Германии осуществился в лице Р. Штейнера»[50]. А штейнерианство, по определению того же Степуна, есть «своеоб­разная смесь наукообразного рационализма с вольноотпущенной  бесцерков­ной  мистикой»[51].

В конечном счете, когда имя подменяет Бога, то вполне можно это имя подменить другим именем и направить на него сгусток энергии верующего народа, которая будет заряжать это имя энергией, а потом народ сам от этого имени (от своей же энергии) будет подпитываться. Так и случилось. «По целому ряду сложных причин заболевшая революцией Россия действи­тельно часто поминала в бреду Маркса; но когда люди, мнящие себя врача­ми, бессильно суетясь у постели больного, выдают бред своего пациента за последнее слово науки, то становится как-то и смешно, и страшно»[52]. Но бред-то был, и имя Маркса наполнилось невиданными энергиями.

А кто мог им противостоять, кто мог понять, что, в сущности, произо­шло с Россией; и откуда и о чем был ее бред и ее бунт? — задавал вопрос Степун. Дело не в марксизме как научной теории. Для Степуна совершенно ясно, что к научному марксизму происшедшее в России не имеет ни малей­шего отношения. Не случайно не раз он противопоставлял коммунистичес­кий рационализм и большевистское безумие. А дело было в том, что русская религиозная философия совпала в своих шпуициях с атеистическим бунтом. Мало общей с Лениным нелюбви к Канту, в самом Ленине и в большевизме коренилось нечто, отвечающее программным требованиям националисти­ческой православной философии. Социалистическое дело — разумно, счи­тает Степун, а здесь произошло противное разуму: «Вся острота революци­онного безумия связана с тем, что в революционные эпохи сходит с ума сам разум»[53]. И Ленин не был ученым, каким, безусловно, был Маркс, Ленин «был характерно русским изувером науковерия»[54].

Более того, его «наукообразный рационализм», как и у Штейнера, под­питывался религиозными силами России, которые не стали здесь пока до конца фактом христианской культуры. И русская религиозная философия этому не способствовала, ища христианский смысл бытия в мифологичес­ких интуициях народного язычества. В русской душе, считал Степун, нет духовной устойчивости, но отчетливо прослеживается тесная связь «русской религиозности с некультурностью России. Нельзя, конечно, говорить ни об убожестве, ни о варварстве русской философии, но нечто аналогичное убо­жеству русского пейзажа и варварству русского хозяйства в русской фило­софии все же есть. Эта аналогия, думается мне, заключается в отрицатель­ном отношении к началу формы и дифференциации. В специфически рус­ской религиозной философии есть та же самая неряшливость, что и в рус­ском земельном хозяйствовании»[55].

Ленин оказался истинным имяславцем, отказавшимся от Марксовой науки, но превратившим имя Маркса в сгусток революционной энергии. Стоит вдуматься в характеристику Степуном Ленина, чтобы осознать, поче­му в революционном бреду Россия твердила имя немца Маркса, не воспри­няв абсолютно его рационализма. «Догматик и изувер, фанатик и начет­чик», — так называл Степун вождя Октябрьской революции, поясняя далее, что «он, несмотря на весь свой интернационализм, гораздо органичнее впи­сывается в духовный пейзаж исторической России, чем многие, хорошо по­нимавшие реальные нужды России общественно-политические деятели, В душе этого вульгарного материалиста и злостного безбожника жило что-то древнерусское, что не только от Стеньки Разина, но, быть может, и от про­топопа Аввакума. В формальной структуре и эмоциональном тембре его со­знания было, как это ни странно сказать, нечто определенно религиозное. Он весь был нелепым марксистским негативом национально-религиозной России». В этом, считал Степун, — все значение Ленина и вся его единст­венность. И главное заключается в том, «что в нем до конца раскрылась гре­ховная сторона русской революции: ее Богоотступничество»[56].

Поэтому в России произошла невероятная вещь: народ, не теряя, так ска­зать, «психологического стиля своей религиозности», т. е. сочетания фана­тизма, двоеверия, обрядоверия, подкрепленного невежеством и неумением разумно подойти к церковным догматам, изменил вдруг вектор своей веры. Отдал эту веру большевикам — атеистам и безбожникам. И потому, как пишет Степун, «все самое жуткое, что было в русской революции, родилось, быть может, из этого сочетания безбожия и религиозной стилистики»[57].

Но не была ли беда России в том, что она приняла западные идеи и уст­роила на своей территории некоторым образом полигон для их испытания, а все жители России оказались лишь подопытными кроликами, не нашедши­ми противоядия против западноевропейских микробов? Точка зрения до­статочно устойчивая. Чтобы не ссылаться на бесчисленных публицистов, со­шлюсь на поэта, выразившего эту позицию емко, точно и давно:

Вся наша революция была

Комком религиозной истерии:

В течение пятидесяти лет

Мы созерцали бедствия рабочих

На Западе с такою остротой,

Что приняли стигматы их распятий.

Все наши достиженья в том, что мы

В бреду и корчах создали вакцину

От социальных революций: Запад

Переживет их вновь, и не одну,

Но выживет, не расточив культуры.

(Максимилиан Волошин. Россия. 1924)

То есть перед нами все тот же навязчивый вопрос: кто виноват в наших бедах? С историософской точки зрения, вопрос бессмысленный, ибо можно говорить лишь о взаимосвязи и взаимозависимости явлений и их последст­вий. Если большевистская революция была результатом западных влияний, то последствием Октября (вопреки Волошину) была страшная европейская революция справа национал-социализм. «Возникновение на Западе фа­шизма, — замечал Бердяев, — который стал возможен только благодаря русскому коммунизму, которого не было бы без Ленина, подтвердило мно­гие мои мысли. Вся западная история между двумя войнами определилась страхом коммунизма»[58].

И все же вопрос был актуален.


Какова же роль западноевропейских идей в русской истории?

Для Федотова было понятно, что вся история России — это бег напере­гонки освобождающего пафоса европеизации и всеразрушительного москов­ского бунта. То есть бунт — это реакция национального организма на чуж­дые идеи. И русские романтики-почвенники — апологеты Московского цар­ства — суть вольные или невольные вдохновители этого бунта. Поначалу Степун близок этой идее: «Если в Европе победила тема критицизма, то в России победила (говоря в западноевропейских терминах) тема устремлен­ной к патристике романтики»[59]. Но вот выясняется, что и в более западной, чем Россия, Европе тоже побеждают романтизм и почвенничество. Причем почвенничество не заимствованное. Если считать славянофилов перелагате­лями немецкой романтической философии, то в Германии романтики свои, а результат — тот же: «Очевидны связи национал-социализма с классиками романтизма. Современно-немецкая теория "крови и почвы" так же связана с народнически-этнографическими писаниями Гердера, Гаманна и "отца гим­настов Яна", как идея тоталитарной государственности с религиозно-соци­альными учениями перешедшего в католичество Мюллера и полумистичес­кого социалиста Фихте. Странно сказать, но даже в писаниях такого набож­ного мистика и подлинного поэта, как Новалис, нередко встречаются места, звучащие прямыми предсказаниями совершающихся ныне процессов»