То, что всегда понимали большевики, то всё ещё энергично оспаривается в рядах квалифицированной эмиграции[174]. Все еще раздаются в ней голоса в защиту парадоксального мнения, будто всё, что делается на территории России, делается во вред России и во славу большевиков и лишь то, что делается или даже не делается в эмиграции, делается во славу России и на смерть большевикам. Как это ни странно, но черта, отделяющая Россию от большевицкого коммунизма, многими все еще проводится не через настоящее русской жизни, в котором происходит решающая борьба между этими двумя силами, а между настоящим и прошлым. Причем в качестве России утверждается её прошлое, большевики же сливаются вместе с сегодняшним днём в каком-то безраздельно широком и весьма приблизительном понимании большевицкой России.
Представляется эта большевицкая Россия весьма просто. Её населяют большевики, преступники, приспособившиеся интеллигенты — подлецы, наглые рабочие и озверевшее крестьянство. В ней, конечно, много страдания, но что делать, снявши голову, по волосам не плачут. Погубили старую Россию, не плакать же о большевицкой, хотя бы в ней и происходили неописуемые ужасы. А в конце концов, как знать, чем хуже, тем, может быть, всё же и лучше. Никаких творческих процессов в этой России нет. На её полях, вспаханных дьяволом и засеянных его прислужниками-большевиками, может расти разве только чертополох; и ждать, что на них уродится хлеб, не только легкомысленно, но и преступно. Если говорить о России, не предавая того, что выше России, — Истины, то воистину для русского человека возможны только два чувства: крепкая память о прошлой России и святая ненависть к большевицкой.
Эти чувства за последнее время утратили свою остроту, а частью и свое влияние, но они всё же ещё весьма сильны, и спор против них всё ещё необходим.
Я не отрицаю не только права помнить о прошлой России, но считаю эту память прямым долгом каждого русского человека. Память — величайшая духовная сила, в ней основа всякой традиции, всякой культуры, она же и мерило человеческого благородства. Недаром даже все революционные эпохи всегда старались оправдаться перед судом памяти. Для Реформации характерно обращение к перво-христианству, для французской революции — к природе, для русской — к французской.
Нет, против памяти я ничего не имею, но я спрашиваю: правда ли, что памятью, вечною памятью, определяется отношение эмиграции к отошедшей РОССИИ:?
Сущность памяти — в спасении образов жизни от власти времени. Не сбереженное памятью прошлое проходит во времени, сбережённое — обретает вечную жизнь. Память никогда не спорит со временем, потому что она над ним властвует. Для неё неважно, умирает ли нечто во времени или нет, потому что в ней все восстает из мёртвых. Возвышаясь над временным, она, естественно, возвышается и над всеми измерениями его, над прошлым, настоящим и будущим и в ней легко совмещаются явления, которые во времени боролись друг с другом.
Память -- это тишина, соединение всех противоречий, мир.
Если такова сущность памяти, то описанные мною эмигрантские настроения, очевидно, не сводимы к ней: ни мир, ни тишина в них не присутствуют.
Память не спорит со временем, а ведь пафос эмиграции в споре с ним. Не менее гётевского Фауста хотела бы она, чтобы «мгновение остановилось». Нет, не вознесения прошлого в вечность жаждет она, а его вечности во времени, т.е. недопущения его до вечности. Помнить о прошлом эмиграции никто не в силах ни воспретить, ни помешать, но помнить его она как раз и не хочет; она хочет в нём жить.
Этот пафос страстных, пристрастных и корыстных воспоминаний существенно отличен от пафоса вечной памяти, и это, быть может, ни в чём не сказывается с такою ясностью, как в той энергии, с которой эмиграция отрицает настоящее и заподазривает будущее России.
Эмигрантские воспоминания живут раздорами между прошлым и будущим, память же — тождеством прошлого и будущего.
...Ты, память, муз родившая, свята —
Бессмертия залог, венец сознанья,
Нетленного в истлевшем красота,
Тебя зову, но не воспоминанья!
Вячеслав Иванов
Эмиграция поступает как раз наоборот: она отталкивает память и зовет воспоминания.
Так обстоит дело с эмигрантской памятью по отошедшей России. Как же обстоит оно с их ненавистью к большевицкой?
Как я не оспариваю права помнить, так не оспариваю и права ненавидеть; согласен даже и на большее, на принципиальное признание не только права, но и долга ненависти. И спор мой против того, что я называю «внутренней эмиграцией», не о принципах, а о гораздо более тонком вопросе, о психологии их применения и искажения.
Долг ненависти — вещь очень страшная и допустимая только там, где немыслимы сомнения в качестве её истоков и кривотолки в отношении её предмета. В обоих направлениях дело с эмигрантской ненавистью обстоит, на мой слух, весьма неблагополучно. Что касается её истоков, то я уже пытался показать, что она коренится не в нетленной памяти о России, а в слишком человеческих растлевающих душу воспоминаниях о безвозвратно прошедших, милых сердцу годах, что она по своей природе душевна, а не духовна, очень понятна, очень близка каждому из нас, но как раз потому и подозрительна в своей правоте. Правда вещь трудная, далекая, и первым попавшимся в сердце естественным чувством она редко бывает.
Но важнее вопроса о качестве эмигрантской ненависти вопрос об её предмете. В этом отношении она не понимает самого основного и детонирует недопустимо.
Совершенно забывая, что в эмиграции находятся виновники большевизма (все те, которые проиграли Россию большевикам), в России же (за исключением, конечно, правительства) только его жертвы, они почему-то совсем не чувствуют своей связи (связи во грехе) с большевиками и не отличают большевиков от той России, которую большевики мучают на покинутой эмигрантами территории.
Этой России, засеянной не чертополохом, а страданием и по мере сил (конечно, не без компромиссов) отбивающейся от большевиков, эмиграция не видит и не чувствует. Вместе с большевиками, и, может быть, даже сильнее их, ненавидит она всю оставшуюся в России Россию: театр, искусство, литературу. Глубочайшая ложность такого отношения к России, которую я уже неоднократно доказывал и которую в этой статье пытался иллюстрировать на примере литературы, вскрывается ещё и тем, что оно до конца совпадает с большевицким.
Как ни страшно это сказать, но сказать всё-таки надо, что причина этого скорбного совпадения в том, что эмигранты и большевики одинаково отрицают настоящую (как в смысле настоящей-подлинной, так и в смысле настоящей-сегодняшней) Россию; первые во имя своих воспоминании о прошлом, вторые во имя своих выдумок о будущем. России же настоящей одинаково нет как без прошлого, так и без будущего, ибо настоящая Россия мыслима только как единство своего прошлого и своего будущего.
Утверждая это единство, т.е утверждая вечную Россию в её нынешнем облике, я отнюдь не проповедую конечно, никакой смычки с большевиками, но утверждаю лишь то, что творчески-существенная борьба ведется не между большевиками и эмигрантами, но между Россией и всеми её отрицателями как в стане эмигрантов, так и в стане большевиков.
Очерк VII(О «Возрождении» и возвращенстве»)
Последние месяцы внутренней жизни эмиграции прошли под знаком двух дискуссий: «возрожденской» — о необходимости всеэмигрантского объединения для окончательного наступления на большевиков и «возвращенской» — о необходимости все-эмигрантского примирения с Советской Россией.
Несмотря на непримиримость позиций Струве, убеждённого, что России не расцвести, если мы не начнем завтра же упорно «гнать» в монархических парниках «державный корень», и Пешехонова, уверенного, что мы неминуемо сами завянем и иссохнем, если не попытаемся, пока ещё не поздно, пустить корни в Советской России, — между обоими глашатаями последнего часа и предельного решения есть всё же нечто общее. Это общее — патриотическая настроенность обоих авторов. Монархист Струве проповедует, прежде всего, не монархию, а родину, и социалист Пешехонов тяготеет к Советской России не как к России всё-таки социалистической (точка зрения, близкая некоторым европейским социал-демократам), а исключительно только как к Россия, переживающей свой большой исторический час. Конечно, патриотизм Струве и по своему духовному содержанию, и по своей стилистике совсем не похож на патриотизм Пешехонова, но всё же и Струве, и Пешехонов ощущают и утверждают себя как патриоты.
Струве готовится к великому историческому подвигу: точит державные штыки об учёные формулы (не тупит ли формулы о штыки?) — Пешехонов хлопочет по домашности. К Струве — не подходи: он при исполнении служебных обязанностей и явно вне себя, вне логики своей судьбы, своего прошлого, — к Пешехонову не подойдешь: разговаривает он, правда, спокойно, очень вразумительным говорком, а всё кажется, будто он чего-то не договаривает. У Струве патриотизм пылает в сердце и уме, — у Пешехонова сосёт под ложечкой. Струве муж, который хочет бытия своей родины и ощущает эту родину весьма торжественно, как трон и алтарь; Пешехонов же скорей мужичок, которому захотелось побывать на родине, посидеть на завалинке, послушать колокольный звон.
Несмотря на всю эту стилистическую и эмоциональную разницу между патриотизмом Струве и Пешехонова, оба политика одинаково искренне (не будем в этом сомневаться) утверждают Россию как верховную идею эмиграции и тем самым согласно свидетельствуют о том, как сильно растет сейчас во всех русских людях национальное чувство, а с другой [стороны] — что его одного мало в деле борьбы против большевиков.