Две любви бессмертны в душе человека. Первая — это любовь к своей земле, к своему дому, к своему порогу — к своей родине. Вторая любовь — это любовь к чужому небу, к вольной дали, к пути-дороге — к чужбине. При всей противоположности обеих любвей, они, как все противоположности, тесно связны друг с другом. Только из родного угла может сердце предельной тоской вдруг встосковать о дали; и только в скитаниях обретаем мы дом. Сложная диалектика этих чувств бесконечно усложнена сейчас в душах русских людей! Обе любви слиты в нас в одну неделимую. Россия всем нам сейчас и дом, и даль, и порог, и дорога; мы чувствуем её и как родину на чужбине и как чужбину на родине, любим её потому новою, страстною, тоскующей любовью.
Как внешняя жизнь, как быт она у всех нас отнята, но тем самым она только глубже дана нам как наше внутреннее бытие. Скрытая от наших глаз как явление пространственной трёхмерности, загнанная в два измерения внутреннего мира и как бы не помещающаяся в нём, Россия переполняет наши души той бесконечной тоской по себе, в свете которой идеи родины и патриотизма приобретают новый, религиозный смысл.
Сейчас, когда на Россию направлены самые тёмные, самые злые силы мира, когда уничтожено само имя России, идет борьба с её церковью, культурой, — насильственно перекраивается пластический образ её душевной и бытовой жизни, любовь русских людей к родине перестает быть только естественным чувством, только лирикой воспоминаний, сейчас она превращается в нечто гораздо большее, в духовный акт спасения лица и бытия России от большевицкой воли к её духовному небытию. Бытие и любовь связаны между собой глубочайшею метафизическою связью: только тем и держится мир, что он любим Богом, и только потому дьявол и есть небытие, что он при всех свои соблазнах никем не может быть любим.
В свете этой новой горячей патриотической любви у многих русских людей невольно изменяется отношение к отошедшей России. Страдания, которые она приняла за грехи свои, создают вокруг неё ореол мученичества. Темные стороны её как-то невольно стушёвываются в памяти. Зато пластический рельеф её природно-культурного и житейски-бытового облика приобретает магическую власть над душою.
В этих высветляющих процессах памяти явно таится большая опасность трагического помрачения нашего политического сознания (Струве, Ильин, Карташев), но в них же раскрывается и очень существенная правда.
Направленная на свержение «старого режима», творческая воля русской революции, естественно, не могла быть к нему абсолютно справедлива. Правильно чувствуя, что Россия переросла царский режим, революционная воля, быть может, недостаточно чувствовала ту историческую даль, из которой он вырос. Справедливо борясь против «помещичьего феодализма», она часто несправедливо забывала, что с помещичьим феодализмом как-то связана русская культура: помещичья философия и помещичья литература. Тысячу раз правая в своей защите «социальных низов» и «национальных меньшинств», она всё же явно недооценивала страшной, с первых же месяцев революции обнаружившейся трудности соединения этого равнения на «низы» и «меньшинства» с ревностным служением тому российскому великодержавию, в котором, очевидно, заключался исторический смысл миновавшей эпохи.
Насколько эта несправедливость в процессе подготовки революции была неизбежна, а потому в известном смысле и права, настолько же она сейчас, после того как революция совершилась, и излишня, и вредна. Долгие годы вся оппозиционная Россия только и жила ожиданием смены политической формы правления; теперь, когда смена как-никак всё же произошла, наше внимание естественно направляется на то вечное содержание России, во имя которого она, в сущности, происходила. Социально-политический интерес невольно заменяется национально-культурным.
Ныне мы отчетливо сознаем, что политическая революция в своем безудерже смела на своем пути много таких духовных и культурных ценностей, на которые она никогда не посягала; чувствуем, что социально-политическая революция сможет остаться или, вернее, снова стать полной правдой только в том случае, если во многих отношениях ущербное сознание русской революционной интеллигенции осилит и осознает свой возврат на родину, к национальным и религиозным корням русской культуры.
П.Б.Струве неустанно проповедует трюизм: необходимость объединения всех эмигрантских сил для борьбы против большевиков и упорно не понимает П. Н. Милюкова, будто бы доказывающего парадокс: победа над большевиками лучше всего обеспечивается распылением борющихся против них сил. Неизбежная неряшливость газетного словоупотребления и стилистика газетной полемики безнадежно запутывают спор — спорить же по существу не о чем. Ясно, что объединение сил в борьбе против общего врага желательно, распыление же вредно.
Но из этого «разительно ясного» положения Струве совсем не следует, что демократическая Россия что-либо выиграла бы, объединившись в своей борьбе против большевиков с Россией великого князя Николая Николаевича и Струве. Наоборот, не подлежит ни малейшему сомнению, что она ничего не выиграла бы и очень многое проиграла бы, проиграла потому, что Россия, защищаемая «Возрождением» и организующая Зарубежный съезд, представляет собою такой явный перевес неправды над правдою, а потому в последнем счете и бессилья над силою, что объединение с ней, как с определенным политическим течением и определенным кругом всем известных общественных деятелей, никоим образом не может рассматриваться как объединение с борющейся против большевиков силою.
Для выяснения этой мысли необходимо, прежде всего, провести резкую грань между идеологией консерватора (тип в России отсутствующий, но России нужный) и эмоцией реакционера (тип очень вредный, но зато в изобилии имеющийся в эмиграции). Установить различие между консерватором и реакционером нетрудно. Консерватор — защитник вечной правды прошлого, реакционер — защитник прошлого как такового, вне всякого отношения к вечности и правде. Для реакционера революция потому всегда и при всех условиях неприемлема, так же как контрреволюция всегда мила. Для консерватора дело обстоит сложнее. В минуты, когда для сохранения «силы, славы и чести» родины не остается никакого другого средства, кроме революции, консерватор, хотя и скрепя сердце, всё же становится революционером.
Февральская революция — величайшее доказательство правильности этого тезиса. В мартовские дни правые, вплоть до великих князей, неожиданно оказались чуть ли не впереди солдат и рабочих в деле низвержения царского строя.
Что революция в своем поступательном движении должна была этих «революционеров поневоле» разочаровать и оттолкнуть от себя, вполне естественно и понятно. Понятно потому как духовное, так и политическое расслоение, которое время внесло, и должно было внести в среду и в души восприемников февральской революции. И всё же вся эта неизбежная дифференциация и правая борьба, быть может, могла бы не исключать, по крайней мере, временного и духовного объединения всех противобольшевицких сил, если бы правые в своей ненависти к революции не доходили бы до полного забвения своей роли в ней и, что еще хуже, до полной утраты своей нравственной и политической ответственности и за неё, и перед нею; если бы они из консерваторов на час не превратились бы уже давным-давно в реакционеров навек. Неужели же не понимает, вернее, не чувствует П.Б.Струве, так упорно настаивающий на идее единого фронта, что перед тем как проповедовать её демократической эмиграции, он должен был бы озаботиться тем, чтобы в душах опекаемых им правых восстановился тот революционный фронт, на котором они, оставаясь консерваторами, встретились в 1917 г. с либералами и социалистами? Что политически бессмысленное объединение отвлечённо мыслимо лишь на основе безоговорочного признания исторической и нравственной правды мига мартовской революции. Этот общий знаменатель антибольшевицкого объединения дан самой историей, и никакого другого выдумать нельзя. Объединяться же для борьбы против большевиков с людьми, отрицающими не только ложные пути, по которым пошла революция, но и всякую правду за той самой революцией, в которой сами же принимали участие, которую провозглашали и даже превозносили, значит определенно объединяться с людьми, отрицающими самих себя, с людьми, которых духовно нету и которые уже по одной этой причине своего небытия никак не могут требовать объединения с ними как с живой, творческой силой.
Как раз для монархистов должно было бы быть понятным, что восстановление монархической России нравственно недопустимо сейчас не потому, что монархия в идее хуже республики и не потому, что монархия сейчас исторически не ко двору в Европе (в войне республики одержали победу над монархиями; низложенные монархи ведут себя во главе с Вильгельмом II весьма упадочно; в Италии и Испании они стоят в тени своих диктаторов), но потому, что большинство руководящих нынешних монархистов побывало в революционерах. Не как монархисты порочны и мало убедительны нынешние монархисты, а наоборот, как отступники от монархии, а отчасти даже и предатели её. Это установление не психологическое, а социологическое; его смысл совсем не в обвинении отдельных лиц, а всего только в напоминании того единодушия, с которым была принята Россией Февральская революция и осуждена монархия.
Монархистов по убеждению, консерваторов по духу и воспитанию, принимающих и утверждающих революцию, трудно заподозрить в субъективизме и корысти; монархистов же, призывающих к реставрации после того, как революция не оправдала их надежд, наоборот, очень трудно не упрекнуть в этом.
Всматриваясь и вдумываясь в ту очную ставку, в ту тяжбу, которая должна сейчас происходить в каждой чувствующей свою ответственность перед Россией «правой» душе, между тем, чем она была в 17-м году и тем, что представляет собою сейчас, между консерватором-революционером и монархистом-реставратором в ней, мы не можем не видеть, не чувствовать, что в февральские дни